Шрифт:
В общем, Бласко целую ночь путался в мелодраматических доводах, и его истории становились все более нелогичными, более ужасными и одновременно более чистыми, по мере того как он напивался, потому что алкоголь, кажется, добавлял в его рассказ эхо настойчивой и смутной жалобы, мелодию заикающегося, пастообразного стихотворения, с ритмом, отмерянным метрономом трепещущего, вскрытого сердца. (Сам Платон в своих «Законах» отмечает воспитательную ценность, вытекающую из разговоров пьяниц.) (И Шопенгауэр, со своей стороны, полагает, что людям надлежит обращаться друг к другу не «господин» и «сударь», а «товарищ по страданию».)
Бласко устроил мне веселую ночку, но я благодарен ему за приглашение войти в личный ад его ужаса. Из просто друзей, делящих между собой зыбкое пространство ночных химер, мы стали сообщниками по несчастью, а любое сообщничество — это хорошо. (Даже то, что основано на несчастье.)
Придя домой, я задал себе инфрафилософский вопрос:
— Что мы знаем о людях?
Вопрос, который внезапно делает нас еще более одинокими, более боязливыми и который попутно, словно серебряный мост, приводит нас к другому вопросу:
— Что мы можем знать о человеке даже в случае, если знаем о нем много, да и какой смысл обладать этим остаточным знанием, дополнительным, бесполезно компенсаторным?
Мы, люди, думаем в нечеткой форме слов и образов, некоторые из нас также имеют в своем распоряжении запасной ресурс — ясновидение, но боюсь, мы можем представить себе чужой ад только приблизительно: точный и верный образ своего ада каждый ревниво хранит в черном ящике, регистрирующем катастрофы бродячих самолетов сознания, и этот ящик не разрушается даже тогда, когда наступает момент нашего разрушения, и мы забираем его с собой на тот мир, и превращаемся в призраков, слоняющихся там и сям с черным ящиком под мышкой.
(Боюсь, с тайной совестью не может справиться даже смерть, она не испаряется.) (Она не испаряется.)
Есть такой афоризм: «Реальность не обращается хорошо даже с реалистами». Я говорю это потому, что в эту трудную эпоху жизни столкнулся на улице со своей излюбленной легендой — с Анной Фрай.
— Я занимаюсь медитацией. Рисую эскизы украшений и медитирую, — сообщила мне она в баре, куда мы зашли выпить кофе и отравить друг друга мыслями вслух, как в старые времена.
— Я никогда не была влюблена в тебя, Йереми, но ты был влюблен в меня, как безумный. Слишком влюблен. Это была бы редкая случайность, если б два человека могли влюбиться друг в друга с одной и той же степенью безумия, понимаешь? Такого почти никогда не происходит. Любовь — как весы, Йереми, и на этих весах две чаши, да, но на одной чаше всегда больше груза, чем на другой. Вес на них плохо распределен. Всегда.
(По ней издали было заметно ее новое занятие — медитировать. Медитировать с очень нахмуренным лбом, почти профессионально.) (И тогда мне пришли на память несколько фраз, которые она любила повторять, когда мы жили вместе: «У тебя ужасные носки», «Ты делаешь мне больно», «Сегодня ночью ты храпел», «Какой свинарник».)
Я уже девять лет не видел Анну Фрай. А девять лет — это много для чего угодно, но особенно для лица, а на лице Анны Фрай была записана эмоциональная летопись всего этого времени, мелким-мелким почерком, — в каждом ее выражении, в каждой ее морщинке, в каждом оттенке ее взгляда, пренебрежительного и высокомерного: а) ее непростые отношения со всякого рода абстрактным мышлением; б) ее несвязные кошмары, эти прожорливые фантазии, потому что в ней не была развита способность отличать свои сновидческие страдания от реальности, так что она вменяла мне в вину то, что я делал в ее снах: спал с другими женщинами, оставлял ее посреди леса, полного волков; в) ее неспособность жить одной и неспособность жить с кем-то: она была королевой линейного лабиринта своего сознания, с минотаврами в состоянии постоянной эрекции, и д) ее коллекция домашних страхов, параноидальных предчувствий: она была убеждена, что смерть одержима тем, что ежедневно расставляет ей ловушки: случайные пожары, утечки газа, наводнения, грабежи, провалы породы… Все это, и еще другое, было написано на ее лице, быть может, невидимыми чернилами, но только не для меня, мгновенного дешифратора этих иероглифов.
В первый раз, как я переспал с Анной Фрай, я не мог не задаться вопросом о причине, по какой одна из самых красивых девушек, которых я когда-либо видел в своей жизни, находится в этот момент подо мной, с раздвинутыми ногами и без трусиков, театрально дрожа, постанывая, переворачиваясь, корчась, словно собственная красота душит ее изнутри, — извивающаяся суицидальная змея. Я искал какую-нибудь причину, как уже сказал, но мне не удавалось ее найти, и я приписал происходящее сумасбродному капризу этого шута в шапке с бубенчиками — случая, всегда склонного раздавать непредвиденное наобум, — хотя потом, постепенно, эта причина открывалась мне с той же ясностью, с какой внезапно открывается перед нами общий рисунок головоломки, после того как мы несколько месяцев провели, складывая ее две тысячи фигур с округлыми контурами.
(—?)
Попытаюсь объяснить, что я имею в виду… Если оценивать в общих чертах, наш разум — это не очень хорошая машина. Нет. (Обычно он таким не бывает.) Но разум Анны Фрай был машиной особенно испорченной: мысли, порхающие в пустоте, без направления, не сознающие своей бесполезности, хотя и с непреодолимым желанием парить над пустыми пропастями, строить нравственную систему из кирпичей из тумана. Анна Фрай, под конец занявшаяся медитацией и дизайном украшений, обладала этим столь распространенным дефектом: думать без помощи разума, тосковать по звуку метафизических шестерен, ни разу не слышав этого звука за всю свою жизнь. Рассудительная речь Анны Фрай всегда казалась мне чем-то вроде нестройного концерта колоколов, хаотичным перезвоном апотегм и общих мест, пропущенных через фильтр мутного разума, который вместо того, чтоб очищать, интеллектуально затуманивал любое событие.