Шрифт:
— Потому что я специалист по траханью с ненормальными, Йереми. Это подтверждает статистика.
Тот факт, что Хуп переспал с Эвой Баэс, вызвал во мне эмоциональную пустоту, которую трудно определить: нечто подобное, полагаю, должна чувствовать гиена при виде грифа, появившегося для того, чтобы сожрать останки животного, убитого ягуаром.
— Эта ведьма совсем тебе не подходила, Йереми.
Я свернул себе папироску, выкурил ее, и она, словно выстрел, упала мне в середину черепа, потому что гашиш может быть очень плохим товарищем в определенных случаях: пропадает его наполеоновский эффект, и он вдруг уносит тебя на своем ковре-самолете в заснеженную степь плотного испуга. Если плохо пошел трипи, ты можешь исправить его одной простой таблеткой, но чем исправить тяжелый сап гашиша? От него нет противоядия, потому что действие противоядия гораздо медленнее, чем сам этот тяжелый сап, так что тебе приходится смириться и как-то это пережить. Я откинул голову на спинку дивана и закрыл глаза, в поисках пустоты, невесомости, свойственной эктоплазме, отчасти чтобы попытаться отцентровать свое сознание, отчасти потому, что убранство квартиры Хупа, с его коллекцией металлолома, приглашает войти в спираль неприятных мыслей.
— Пара понюшек, и тебе станет лучше, — подсказал мне Хуп в своей роли психотропного алхимика. (Такова логическая последовательность у Хупа: пара понюшек кокаина, чтобы исправить папироску с гашишем, экстази и немножко трипи, чтобы выпрямить пошедшую вниз кривую кокаина, несколько папиросок, чтобы склонить тело к отдыху, снотворное, чтобы заснуть, и пару понюшек на утро, чтобы привести в порядок биоритмы.) — Пару понюшек, Йереми? — И именно в этот момент меня стошнило, потому что меня легко тошнит.
Это было серьезно, потому что, когда кого-то тошнит, это всегда серьезно, но, кроме того, дело оказалось заразным, потому что Хупа тоже стошнило.
— Какая гадость, Йереми, проклятие! Это похоже на конец света! — кричал Хуп, и его немножко тошнило, а мне была противна блевотина Хупа, и у меня начинались позывы, и я выплевывал желчь, и тогда Хуп от отвращения, вызванного моей желчью, блевал снова, как будто это было соревнование.
Опустошив наши желудки, мы принялись все это убирать, и отвращение снова вызывало у нас рвотные позывы, и мы вроде как блевали, но из наших тел уже ничего не выходило, потому что мы были пустыми. Пустыми и с рвотными позывами.
(— Ты блюешь тошнотворнее, чем кто-либо на планете, приятель, — сказал мне Хуп. — Кто тебя научил? Твоя мама?)
После этого я свалился на диван. Хуп сел рядом со мной и склонил мне голову на плечо. Тело у меня было холодное, внутри и снаружи, а на голове ощущалась тяжесть императорской короны тревоги. Хуп начал массировать мне лоб. Я закрыл глаза и постарался дышать по методу буддистов, чтобы наполниться воздухом (основное вещество, согласно Анаксимеду, полагаю, я уже об этом говорил), впрочем, воздух в этот момент пах средством для мытья полов с хвоей и лимоном. Тем не менее я предпринял новую попытку проделать путь в сторону душевного равновесия, в надежде на то, что рассосется мрачное облако, застрявшее где-то у меня в голове. На эту новую попытку я потратил несколько минут, а потом вдруг заметил, что Хуп схватил мою руку и трет ею свой набухающий член, который высовывается — он уже почти стоял — через ширинку.
— Что ты делаешь? — спросил я его.
— Ну, не знаю, прости. Подрочить товарищу — это всегда так расслабляет, — и он принялся смеяться и отпустил мою руку.
(Иногда я не понимаю Хупа, потому что не знаю, передвигается он по реальной почве или по почве бреда. Я заглядываю в его пропасти и не вижу дна.) (И бывают случаи, когда я мог бы пустить ему по семь пуль в каждое ухо.) (Эти случаи бывают редко, но бывают.)
— Давай, Йереми, приятель, продолжай медитировать и забудь про эту дурацкую руку.
(В общем…)
(Кстати, в одном из диалогов Платона Аристофан утверждает, что самые мужественные мужчины — педики.) (Так что, согласно педику Аристофану, в этот момент педиком был я.) (Потому что софизмы доводят именно до этого.)
Пока Хуп заканчивал наводить марафет, чтобы нам с ним пойти в «Оксис», он сделал мне признание:
— Я был мертвым ребенком, Йереми. Знаешь, что это такое? Да? Вот как это было: вместо того чтобы вот-вот родиться, я был готов вот-вот умереть. Я родился из живота мертвой женщины, Йереми. Я вышел изнутри призрака. Из самой сердцевины смерти. Моя жизнь чуть было не началась наоборот, и поэтому я всегда намерен держать жизнь за горло, понимаешь?
Не знаю, говорил ли Хуп правду — я никогда этого до конца не знаю, — или уже поднялся на русские горки вымысла.
— Хочешь, я тебе кое в чем признаюсь, Йереми? Ну, так вот: когда я был в животе своей матери, я знал, что нахожусь внутри мертвой. А знаешь, почему я это знал? Очень просто: потому что ее убил я.
Я никогда не задумывался о трудовой жизни Бласко: для меня он был поэтом, и мое подсознание считало это занятие единственным: поэт, да еще и проклятый. (И точка.) Но, конечно, писать стихи луне, с ее переменчивым холодом, принцессам-наркоманкам, лаю злых собак в пригородах или рассветам цвета могильного мрамора — это все очень хорошо, но совсем иное дело, удастся ли человеку зарабатывать себе этим на жизнь.
Полагаю, я уже говорил, что Бласко написал книгу, которая называется «Легкий и нефритовый». («Что, черт возьми, это означает?» — спрашивает его Хуп каждый раз, как эта тема всплывает в разговоре.) Бласко отправлял эту книгу на десятки конкурсов, чтобы посмотреть, не принесет ли она ему чего-нибудь, превратив, таким образом, в коммерческое предприятие его продолжительную торговлю с музами, — торговлю, ограниченную вдохновением. Но премии, по словам Бласко, всегда уходят по нечестным каналам, а ему ни разу не дали даже диплома участника.