Шрифт:
Министр внутренних дел отверг кандидатуру Петрашевского. Не желая сдаваться без боя, Петрашевский подал на министра жалобу в Сенат. Не то чтобы он наивно рассчитывал, будто сенаторы вступятся за него и осудят министра. Важно было привлечь всеобщее внимание к беззаконному поступку властей.
По воспоминаниям одного из посетителей его «пятниц», Петрашевский старался «обратить на себя внимание публики, которую он привлекал всячески, например, пусканием фейерверков, произнесением речей, раздачею книжек и т. п., а потом вступал с ними в конфиденциальные разговоры».
Он завязывал знакомства со всеми, в ком надеялся найти отклик своим мыслям. По собственным его словам, у него в Петербурге было знакомых человек восемьсот. Разумеется, среди них необходимо должен был оказаться и автор первого в России социального романа Федор Достоевский.
Вот как рассказывает об их знакомстве Достоевский: «Я увидел его в первый раз весною 1846 года… Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя Большой Морской, Петрашевский поравнялся со мною и вдруг спросил меня: „Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?“ — Так как я не разглядел Петрашевского в кондитерской и он там не сказал со мной ни слова, то мне показалось, что Петрашевский совсем посторонний человек, попавшийся мне на улице, а не знакомый Плещеева. Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение: мы сказали два слова и, дошедши до Малой Морской, расстались. Таким образом, Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство… Мне показался он очень оригинальным человеком, но не пустым; я заметил его начитанность, знания». Так началось это знакомство.
Достоевский побывал на одной из «пятниц». Потом пришел еще. После разрыва с Белинским и смерти Майкова стал бывать здесь часто.
Что влекло его в домик у Покрова? Конечно, столь близкая его душе стихия спора, бурное кипение высоких мыслей.
Здесь решали великие вопросы, касавшиеся судеб человечества, Европы, России.
Здесь говорили о многом. Но всегда, о чем бы ни зашла речь, разговор в конце концов клонился к одному — к необходимости освободить русский народ, уничтожить крепостное право, изменить все порядки в стране.
«Освобождение крестьян, — страстно поддерживал эту мысль Достоевский, — несомненно, будет первым шагом к нашей великой будущности!»
Он верил, что Россию ждет именно такая будущность. Величие народной души он узнал еще в детстве. Сколько раз открывалась ему в грубом с виду, дико невежественном мужике удивительная чуткость и широта натуры, способность к высокой, нежной любви. Одно из детских воспоминаний было ему особенно дорого. Как-то в Даровом, забравшись в кустарник, чтобы выломать ореховый прут, он, девятилетний ребенок, вдруг явственно услышал крик: «Волк бежит!». Он обмер и вне себя от испуга бросился к горушке, где пахал мужик, их крепостной, которого в деревне звали Марей, — пожилой, плечистый, рослый, с окладистой бородой. «Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, — рассказывал Достоевский, — и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.
— Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь.
Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.
— Где волк?
— Закричал… Кто-то закричал сейчас: „Волк бежит!“ — пролепетал я.
— Что ты, что ты, какой волк, померещилось, вишь! Какому тут волку быть! — бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.
— Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный. Ишь, малец, ай!
Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.
— Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. — Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.
— Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой. — Господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!
Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут, в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял?»
О своих наблюдениях над жизнью русского мужика — страшной жизнью! — нередко рассказывал Достоевский на «пятницах» в Коломне. Он вспоминал Даровое, отчаянные письма отца, вспоминал нищие, голодные деревни под Петербургом, где останавливалась по дороге в летние лагеря его кондукторская рота.
Однажды Федор Михайлович припомнил такой врезавшийся ему в память случай.
Когда отец вез их с Михаилом в Петербург, в Инженерное училище, на почтовой станции увидели они фельдъегеря — здоровенного рослого детину с красным лицом. Вот к крыльцу подкатила лихая тройка, фельдъегерь вскочил в возок.
— Ямщик тронул, но не успел он тронуть, — рассказывал Достоевский, — как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких слов, поднял свой здоровенный правый кулак и сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду… Наш извозчик объяснил мне, что и все фельдъегеря почти так же ездят…