Шрифт:
Конечно, спустя столько времени тогдашние разговоры, доводы, намеки, буквально не восстановишь. Если из фактов исходить, дядя Павел, оставшийся в Советах, не бедствовал (у Татьяны хранится фотография — Павел Ламм сидит на широком крыльце своей дачи, построенной в элитном поселке на Николиной Горе, рядом с Прокофьевым, Мясковским), но в 1928 году его поездка за границу была связана с хлопотами по изданию «Бориса Годунова» в авторской редакции, на что и согласилось английское «Оксфорд-Пресс». Значит, на родине композитора затея эта не прошла? Не было средств? Полиграфической базы? Или же понимания важности задачи?
Быть может, дядя Павел был в тот раз расстроен, а может быть, устал. А может быть, еще не оправился от неожиданного ареста… И тут племянница со своей одержимой идеей петь на родине советской публике цикл «Без солнца», совершенно не соответствующий ни умонастроениям, ни официальной эстетике России тех времен. «Вернешься, так и определят тебя в оперетку, — сообщил племяннице дядя. — Тем более ты еще и неплохо танцуешь, говорят…»
Нет смысла теперь гадать, что бы было, если бы… Зато известно, что Павел Ламм все годы следил за профессиональным становлением своей племянницы. Благодаря дяде Татьяна была в курсе музыкальных новостей в СССР и нередко оказывалась первой исполнительницей произведений, о которых никто ни в Европе, ни в Америке не слыхивал. Поначалу то была только классика, современная и старинная, Петровских, Екатерининских времен, а потом и советская песня.
Особенно много Татьяна концертировала в период своей жизни в Америке, куда она, как и незнакомый с ней пока еще Слоним, как и многие другие беженцы, перебралась из побежденной Гитлером Европы. В Нью-Йорке Татьяна по сути в третий раз начала жизнь наново, без денег, без связей, с минимумом багажа. О каком багаже могла идти речь, когда уже долгие месяцы, с момента взятия гитлеровцами Парижа, жизнь превратилась в бег, и все, что нельзя было съесть, представлялось обузой. Грелка, кастрюлька и вязальные спицы — вот с чем прибыла Татьяна на борт судна, обычно перевозившего скот и наскоро переоборудованного, чтобы уместить как можно больше человеков.
Но ни отчаяния, ни паники она не испытывала. Возможно, такова была ее натура, сильная, живучая, во что легко поверить, глядя на нее теперь, с крепким рукопожатием, прямым, твердым взглядом, ясной речью, не оставляющей никаких недомолвок. Но, возможно, что-то существовало и в атмосфере тех лет, помогавшее людям надеяться, несмотря ни на что, радоваться при малейшей возможности.
— У меня в то время было чувство, — Татьяна говорит, — что когда я пою, я приближаюсь к родине, помогаю ей в ее борьбе с фашизмом. И не только потому, что средства от моих выступлений шли в помощь Красной Армии. Тогда, вы знаете, был большой подъем, и многие после войны домой вернулись. Но вскоре стали доходить вести, не столько от них, сколько о них… Впрочем, мы и раньше были в курсе, такого уж непроницаемого занавеса не было… Но, тем не менее, каждый раз, когда при мне высказывалось что-то критическое о России, о русских, очень бывало неприятно, я пыталась возражать, найти какое-то оправдание. Хотя в политике не разбиралась и не интересовалась особенно — мне хватало моей уверенности, что такая мощная, такая большая страна, что бы там ни было, не пропадет. И знала я это не из газет, а из русской музыки, русской литературы. Вам, возможно, это покажется странным, но у меня ощущение, что я и не расставалась с Россией. Моя работа, а следовательно и вся жизнь, были с нею связаны. Когда я пела, для меня не являлось уж настолько важным беру ли «контр до» — я хотела, чтобы, любили, знали вот эту музыку. И эти стихи. Да, из «Доктора Живаго». Я их прочла первый раз глазами, но захотелось непременно произнести их вслух. В начале сороковых я брала уроки художественного чтения у Федора Федоровича Комисаржевского, брата Веры Федоровны. И вот пригодилось. Вышла пластинка, но поначалу я попробовала, оставшись одна дома, записать себя на магнитофон.
Дала прослушать Марку Львовичу, сказав, что вот прислала пленку одна актриса… Конечно, он голос сразу узнал, но, надеюсь, мнение свое высказал объективно.
На вопрос оказывал ли муж влияние на ее вкусы, взгляды, Татьяна ответила, что ценила всегда самостоятельность. У нее была своя работа, у него своя, у него ученики, у нее друзья — артисты, художники. «Да Бог с вами, о политике мы дома не говорили! — Татьяна по-девчоночьи фыркнула.
Неужто нечем больше мужу и жене себя занять?»
Татьяна принадлежит к тому поколению, которое, по словам Берберовой в романе «Железная женщина», было почти полностью уничтожено войной, революцией, эмиграцией, лагерями и террором 30-х годов. Уцелевшие обретали черты, неизживаемые уже никогда. И это чувствовалось в разговоре нашем с Татьяной. Иной раз отвечала она мне со всей серьезностью, но в глазах мелькала тень лукавства, и чисто женского, сохранившегося в ней и сейчас, и того, что свойственно порой много пережившим людям. В жизни достаточно и сложного, и соблазнительного, и прекрасного, но, пожалуй, самое ценное — жизнь сама по себе, читалось в ее взгляде.
1987 г.
Князь Сережа
Упоминание про то, что он князь, ему не нравилось. Терпеливо объяснил, что принимая гражданство США, отказываешься от всех титулов. Таков закон. Да и мало кого это в Америке волнует. К тому же, добавлял он, что хотя они, Шаховские, и древнейший род, Рюриковичи, ветвь их семьи в материальном отношении отнюдь не процветала. Его, Сережин, отец, в белую армию пошел шестнадцатилетним, добровольцем, рядовым, сражаться не за богатство, не за поместья — их не 6ыло.
А как-то рассказал, что в детстве, прошедшем в послевоенной Германии, в разрушенном Мюнхене, случился эпизод, навсегда излечивший его от того, чтоб кичиться знатностью. Он жил там с родителями, как он выразился, в щели, где, когда постели на ночь раскладывали, пройти уже было нельзя. Игрушек — никаких. Разве что заяц с оборванными ушами, что мать его вывезла из Чехословакии. Игрушками у них, детей войны, были патроны, гильзы. Один Сережин приятель так и погиб: на его месте он сам мог оказаться, будучи очень заводным, любящим лидерствовать. Тем более, когда однажды узнал, что он — князь. Это показалось очень значительным — и, преисполнившись особенного самоуважения, начал сверстниками повелевать. Не всегда с охотой, но подчинялись. Пока одна девочка не произнесла раздельно: «Князь! А пузо голое…» И вот с той поры у — Сережа, говоря, улыбнулся, — когда упоминают про князя, мысленно добавляю: а пузо голое.