Шрифт:
Спасались в работе. Она давала силы в атмосфере начавшегося распада, хаоса, невежества. К счастью, работать они умели. И Евгения Михайловна Славинская, недавно встретившая свое девяностолетие, чей рабочий стаж исчисляется семидесятью шестью годами, после ареста, расстрела мужа постоянно носившая с собой пару белья, шелкового, потому что, как ей сказали, в шелке вши не заводятся, стояла перед оркестром с партитурой, пока ноги не отекали. Нет, иллюзий для них не существовало, и они делали то, что могли, отстаивали культуру, искусство — национальное достояние.
Но это не значило, что они совершенно режиму не сопротивлялись, не пытались друг друга спасать. Славинская рассказывала, что когда кого-то из музыкантов забирали, Голованов бросался на выручку — и дождался, что ему указали: не в свое дело не лезть. Строго и недвусмысленно. Правда, людей его породы укоротить оказывалось не так-то просто, их легче было уничтожить, либо дождаться, когда они сами умрут. Вымрут, как мамонты.
Но терпения не хватало, и почти незаметно, в спину, слегка, подталкивали. Охотники находились. Голованов мешал. Мешал если не властям, так той породе, что эта власть породила, породила система, не терпящая в людях самостоятельности, достоинства, крепкого осознания как обязанностей своих, так и прав. Система не терпела работника, кровно заинтересованного в своем труде, будь это труд физический или умственный.
Акулов вспоминает, как в его присутствии Голованов услышал от администрации Большого театра о готовящемся сокращении, и что, мол, некоторые еще не знают, что они уже в сущности уволены. И Голованов задышал, тяжко, как загнанный конь, или же, что больше к нему подходило, как лев раненый.
Он был уже болен, ему стало трудно дирижировать, но само его присутствие обеспечивало качество, высокий класс. Собственно, он на это положил жизнь, чтобы его профессиональный и нравственный авторитет как камертон действовал. И он этого добился.
Но система, тоталитарный режим, отличается еще и неблагодарностью. Она не только с противниками не может мириться, стремится их уничтожить, растереть, не терпит никакой оппозиционности, но даже тех, кто облагораживал его намерения, поступки, благодаря кому ему удавалось как-то внешне хотя бы соответствовать нормам приличия — даже таких, открыто не протестующих, и лучших из лучших, цвет нации, этот режим, эта власть, в итоге выбрасывала, как выжатый лимон.
Правда, что-что, а чутье у такой власти всегда присутствовало: кажущаяся лояльность ее не обманывала, и погружение в классику, в такое абстрактное искусство, как музыка, подозрительности не снимало. Николай Семенович Голованов, крестьянский сын, русак в каждой своей клеточке, всегда, от начала и до конца, оставался для такой власти чужеродным элементом. Он не бунтовал, но держал дистанцию. Был чист в своих помыслах, благодаря чему и оставался творцом. Оставался свободным работником.
1990 г.
Великий Гилельс
Говорили, что у Эмиля Григорьевича трудный характер, держится обособленно, одиноко. Так и ушел, никого к себе не подпустив. На панихиде в Большом зале консерватории речи говорили в основном чиновники, какие-то замы, завы… Хотя народу было полно. Помнили его последние концерты. Помнят и сейчас. Это было ошеломляюще. Музыканты прибегали домой сверяться с нотным текстом; он играл такое! И в голову не могло прийти, что допустимо так прочесть, навыворот, наоборот, и, черт возьми, убедительно. А еще он, Гилельс, эталон пианистического совершенства, безупречности, мог начать выступление с аккорда, вмазанного не туда! И отнюдь подобной «неожиданностью» не смущался, бровью не поводил — он, прежде страдающий от малейшей неточности. Но не о том теперь шла речь. Он думал о другом, решил для себя главное, и это было так нешуточно, и так на него, прежнего, не похоже, вообще непохоже ни на кого, что перехватывало горло, зал замирал.
С годами как музыкант он вырастал все больше — и все больше мрачнел.
Небольшого роста, плотный, коренастый, хмурый. Когда проходил консерваторскими коридорами, студенческое щебетание увядало. Его уважали — с оттенком опасливости.
И его самого, и о нем слышали все реже. В консерватории он больше не преподавал, на конкурсе Чайковского не председательствовал, на телевидении почти не выступал, в прессе о нем почти не упоминали. Но, разумеется, никто не сомневался в полном его благополучии. Если уж Гилельс не благополучен, то кто?! Все награды ему вручили, все звания присвоили, словом, если он что-то не получал, значит, сам отказывался. И вот это — правда.
Все-таки удивительно как те же самые ноты можно сыграть настолько по-разному. Если сверить записи того же концерта Рахманинова, того же Моцарта, сделанные в разное время, прочитаешь судьбу. И какой гигантский, и какой мучительный это путь, от юности к зрелости. Сколько горечи накапливается. Но без горечи нет знания, нет понимания того, что совершенно явственно он понял. И дал возможность нам расслышать.
На пластинке с записью концерта Шопена фотография Гилельса, сделанная во время репетиции: лицо его выражает ту степень страдания, которое не может усилиться уже ни на йоту. Все, предел. Больше человек вынести не может.
Дальше начинается парение, полет.
Считать, что чья-либо жизнь, если бы подправить, скорректировать в ней кое-какие обстоятельства, могла бы сложиться иначе, счастливей, абсолютно нелепо. Как каждый человек, Гилельс испытал то, что должен был испытать.
Одни от ударов увертываются, другие подставляются им будто нарочно. Одни даже не заметят, что их обидели, другим свыше предписано страдать — иначе им не выкормить своего дара. Поэтому, скажем, Генриха Густавовича Нейгауза еще и еще раз надо благодарить, что он, можно сказать, первый разбудил в Гилельсе его истинную натуру, причинив ему такую душевную боль, которая осталась навсегда. Навсегда осталось недовольство собой, неуклонно ведущее к совершенству, остался червь сомнения во всех и во всем, под воздействием которого в итоге наступило освобождение. Словом, роль Нейгауза в становлении Гилельса очень серьезна, хотя и нисколько не благостна, как пытались доказать биографы-музыковеды.