Шрифт:
Ах, синьор, под этим фонарем, под дождем какой это ужас! Какой это ужас, рыдания человека, неевшего в продолжение трех дней!
Вам знакомо чувство голода? Вам приходилось когда-нибудь наблюдать за человеком полумертвым от голода, который садится за стол и подносит ко рту кусок хлеба, кусок мяса и разжевывает первый кусок бедными ослабевшими зубами, шатающимися в деснах? Вы когда-нибудь видели это? И у вас сердце не сжалось от печали и нежности?
Правда, я не хотел говорить так много об этом несчастном. Я увлекся, обо всем остальном я забыл, сам не знаю почему. Но, по правде сказать, этот бедняк сделался моим единственным другом, и я также стал для него единственным другом в жизни. Я видел его слезы, а он видел мои, и не раз. В его пороке я видел отражение своего собственного.
И еще мы страдали общим страданием, страдали от одной и той же обиды, несли один и тот же позор.
Он не был отцом Джиневры, нет. В жилах той твари, которая причинила мне столько страданий, не могла течь его кровь.
Я не переставал думать с каким-то беспокойством и ненасытным любопытством о настоящем отце, о незнакомце без имени! Кто он был? Конечно, не плебей. Известная прирожденная утонченность, изящество, естественные движения, некоторое слишком сложное коварство и, кроме того, наклонность к роскоши, брезгливость и особенная манера смеясь оскорблять и издеваться, — все эти черты, а также многое другое обнаруживало присутствие нескольких капель аристократической крови. Но кто же был ее отцом? Быть может, такой же непристойный старик, как маркиз Агути? Быть может, духовная особа, один из тех кардиналов-волокит, наплодивших детей по всем домам Рима? Сколько раз я думал об этом! И не раз мое воображение рисовало мне фигуру человека, не смутную и не расплывчатую, но совершенно определенную, с определенным лицом, с определенным выражением, и она, казалось мне, жила необычайно интенсивной жизнью.
Вне всякого сомнения Джиневра должна была знать или, по крайней мере, чувствовать, что у нее нет никакого кровного родства с мужем ее матери. В самом деле, мне никогда не удавалось подметить в ее взгляде, когда он бывал обращен на этого несчастного, искру любви или, по крайней мере, жалости.
Наоборот, равнодушие, а часто даже отвращение, презрение, даже злоба не раз проглядывали в ее глазах, когда они останавливались на этом несчастном.
О, эти глаза! Они говорили все, говорили одновременно слишком много, слишком много различных вещей, и они заставляли меня замирать. Они встречались случайно с моими, и у них был отблеск стали, стали блестящей и непроницаемой. Но вот внезапно они покрываются словно дымкой и утрачивают свою остроту. Представьте себе, синьор, лезвие, запотевшее от дыхания.
Но нет, я не могу говорить вам о своей любви. Никто никогда не узнает, как я ее любил, никто. Она сама никогда не знала этого, она не знает. Но, что я хорошо знаю, это то, что она меня никогда не любила! Ни одного дня, ни одного часа, ни одной минуты.
Я это знал с самого начала, знал это и тогда, когда она смотрела на меня затуманившимися глазами. Я не строил иллюзий.
Мои губы никогда не решались произнести нежного вопроса, который повторяют все влюбленные: «Ты любишь меня?» Мне приходит на память, как я, стоя подле нее, чувствуя в себе прилив желания, думал не раз: «О, если бы я мог целовать ее лицо так, чтобы она не заметила моих поцелуев!»
Нет, нет, я не могу говорить вам о своей любви. Я расскажу вам еще о фактах, о маленьких смешных событиях, о позорных пустяках.
Свадьба была назначена. Джиневра оставалась еще несколько недель в Тиволи, и я часто ездил в Тиволи на трамвае, оставался там по полдня, по нескольку часов. Я был доволен, что она далеко от Рима. Моей постоянной тревогой было то, чтобы кто-нибудь из моих коллег по службе не проведал про мою тайну. Я использовал целый ряд предосторожностей, уверток, отговорок, хитростей, чтобы скрыть то, что я уже сделал и собирался сделать, я избегал появляться в общественных местах, на все вопросы отвечал уклончиво, прятался в какую-нибудь лавчонку, в подворотню, в переулок всякий раз, как замечал издали кого-нибудь из прежних своих сотрапезников. Однако один раз мне не удалось улизнуть от Филиппа Доберти. Он нагнал меня и остановил, вернее схватил за руку.
— А, Эпископо, как давно тебя не было видно. Что ты поделывал? Ты был болен?
Я не мог побороть невольного волнения. Отвечал не подумав:
— Да, я был болен.
— Это и видно, ты совсем зеленый. Ну, как ты теперь живешь? Где столуешься? Где проводишь вечера?
Я вторично что-то соврал в ответ, избегая смотреть ему прямо в глаза.
— О тебе говорили прошлой ночью, — продолжал он. — Эфрати рассказывал, что он видел тебя на via Alessandrina под руку с каким-то пьяницей.
— С пьяницей, — воскликнул я. — Но Эфрати бредит.
Доберти разразился смехом.
— А, а, а! Вот ты и покраснел! У тебя всегда хорошие знакомства… Кстати, ты не имеешь никаких известий о Джулио Ванцере?
— Нет, никаких.
— Как! Ты даже не знаешь, что он в Буэнос-Айресе?
— Нет, я этого не знал.
— Мой бедный Эпископо! Прощай, будь здоров. Ты, знаешь, полечись, полечись. Ты очень опустился, очень. До свиданья.
Он свернул на другую улицу, оставив меня в таком волнении, с которым я не в состоянии был справиться.
Все речи, которые произносились в тот далекий вечер, когда он говорил о губах Джиневры, все всплыли в моей памяти, такие ясные, определенные. И мне приходили на память другие речи, более грубые, более циничные. Я снова увидел в комнате, освещенной газом, тот длинный стол, вокруг которого сидели эти отвратительные люди, наевшиеся уже, возбужденные вином, отупевшие, занятые одной общей, развратной мыслью. И вновь прозвучали у меня в ушах раскаты смеха, шум и мое имя, произнесенное Ванцером и подхваченное всеми остальными, и, наконец, эта ужасная вывеска: «Торговый дом Эпископо и К°». И тут же мелькнула мысль, что этот ужас мог стать Действительностью… Действительностью! Действительностью! Но разве возможен подобный позор?