Шрифт:
Однако о чем шла речь? Ну да, Джиневра стояла у окна, звонили колокола, солнце заглядывало в комнату. И вот еще на одном из стульев лежал венок из иммортелей с черной лентой, который Джиневра и ее мать должны были отнести в Campo Verano на могилу какого-то родственника…
«Какая память!» — думаете вы. Да, теперь у меня страшная память.
Слушайте же. Она ела какие-то фрукты со свойственной ей вызывающей чувственностью, которую она вкладывала во все свои поступки. Она не замечала меня, не обращала никакого на меня внимания, в то время как я не спускал с нее глаз. Никогда еще ее глубокое равнодушие не огорчало меня так, как в этот день, никогда еще не понимал я с такой ясностью, что она не принадлежала мне, что она готова была сделаться общим достоянием, и что это было неизбежно, и что я не сумею предъявить своего права на любовь, своего права силы. И я смотрел, смотрел на нее.
Не случалось ли вам когда-нибудь, глядя подолгу на женщину, внезапно утратить всякое представление о ее человечности, о ее социальном положении, о сердечных нитях, связывающих вас с ней, и видеть только с очевидностью, которая поражает вас, животное, самку, обнаженную грубость пола?
Это я увидал, когда смотрел на нее, и понял, что она была сотворена лишь для одной телесной жизни, для постыдных обязанностей. Вместе с тем и другая потрясающая истина предстала в моем сознании. — Самая глубь человеческого существования, самая сущность таит в себе одно безобразие! Ужасная, ужасная истина!
Ну, так вот, что же я мог сделать? Ничего. Но эта женщина носила в своем чреве другую жизнь, кормила своей собственной кровью то таинственное существо, которое было моим непрестанным сновидением и моей высочайшей надеждой и предметом моего обожания…
Да, да, прежде еще, чем он увидел свет, я обожал его, я плакал от любви к нему, я говорил ему в своем сердце неизъяснимые слова. Подумайте, подумайте, синьор, какое это мучение: не быть в состоянии отделить от нечистого образа образ невинности, знать, что предмет вашего чистейшего обожания связан с существом, от которого вы ожидаете всякой подлости. Что испытал бы верующий, если бы ему пришлось увидать на алтаре Святые Дары, покрытые поганым тряпьем? Что испытал бы он, если бы он не мог приложиться к святыне иначе, как через оскверненное покрывало? Да, что?
Я не умею выразиться. Наши речи, наши поступки всегда слишком пошлы, глупы, незначительны, как бы ни были велики чувства, дающие им начало. Я чувствовал в тот день внутри себя массу горестных подавленных вещей, которые перемешивались между собой, и все это разрешилось кратким циничным диалогом, каким-то издевательством и пошлостью. Вы хотите знать, что произошло? Вы хотите слышать диалог? Извольте.
Она, значит, стояла у окошка, и я прислонился. Несколько минут молчал. Потом с невероятным усилием взял ее за руку и спросил:
— Джиневра, ты уже обманула меня?
Она посмотрела на меня с удивлением, потом проговорила:
— Обманула? То есть как?
Я спросил ее:
— У тебя уже есть любовник? Может быть… Доберти?
Она еще раз поглядела меня — я дрожал всем туловищем.
— Что за сцену ты мне устраиваешь? Что на тебя нашло? Ты с ума сошел?
— Отвечай мне, Джиневра.
— Ты с ума сошел?
И видя, что я хочу еще раз взять ее за руки, она крикнула на меня отодвинувшись:
— Не трогай меня. Довольно!
Но я как безумный бросился перед ней на колени, удерживая ее за подол платья.
— Умоляю тебя, умоляю тебя, Джиневра! Имей сострадание, хоть каплю сострадания! Подожди, по крайней мере, когда родится… несчастное существо… мой бедный сынок… Ведь он мой, правда? Подожди его рождения. После я буду делать все, что ты захочешь, буду молчать и буду терпеть все. Когда будут приходить твои любовники, я буду уходить из дому. Если ты мне прикажешь, я буду чистить им сапоги в соседней комнате… Я буду твоим рабом, буду их рабом, все стерплю. Но подожди, подожди только! Дай мне сначала моего сына! Имей сострадание…
Ничего, ничего! В ее глазах светилось лишь чуть-чуть насмешливое любопытство. Она отодвинулась повторяя:
— Ты с ума сошел?
Потом, видя,что я продолжаю ее умолять, она повернулась ко мне спиной, вышла и заперла за собой дверь, а меня оставила там на коленях, на полу.
На полу было солнце, а на стуле лежал надгробный венок, и мои рыдания ничего не могли изменить…
Можем ли мы хоть что-нибудь изменить? Имеют ли хоть какую-нибудь цену наши слезы? Каждому человеку предопределена заранее его судьба. Вот и все, ничего больше. Аминь.
Мы оба устали, дорогой синьор, я — рассказывать, вы — слушать. В сущности говоря, я немного путался. Пожалуй, даже слишком много путался, потому что, вы сами знаете, все дело-то ведь не в этом. Самое-то главное в другом. Но у нас еще десять лет впереди, пока мы не дойдем до главного — десять лет, десять веков скорби, нищеты, позора.
А между тем все еще было поправимо. Да, в ту ночь, когда я услыхал крики роженицы, нечеловеческие завывания, которые трудно было узнать, которые походили на рев животных, убиваемых на бойнях, я думал с содроганием всего моего существа: «Если бы она умерла! О, если бы она умерла, оставив мне живое существо!» Она кричала так ужасно, что я думал: «Кто так кричит, тот не может не умереть». У меня была подобная мысль, ну да, у меня была такая надежда. Но она не умерла, она осталась жить на мое проклятие и на проклятие моего сына. Моего — он действительно был моим, моей кровью. Под левым плечом у него виднелось такое же точно, совершенно особенное пятнышко, какое чернело и на моем теле с самого дня моего рождения. Да будет благословен Бог за это пятнышко, давшее мне возможность распознать моего сына! Теперь рассказать вам о наших страданиях в течение десяти лет? Рассказать вам все? Нет, это невозможно. Я не дойду так до конца. И потом, пожалуй, вы мне не поверите, так как те мучения, которые мы вытерпели, — они невероятны.