Шрифт:
Ясное взморье сентябрьских дней! Спокойное и невинное, как уснувшее дитя, море ширилось под ангельским жемчужным небом. Оно то казалось все зеленым, нежной и драгоценной зеленью малахита, и маленькие красные паруса над ним были похожи на блуждающие огоньки. То было все синее, густой, почти геральдической, синевой, как ляпис-лазурь, изборожденной золотыми жилами, и расписанные паруса над ним были похожи на шествие знамен, хоругвей, католических щитов. То принимало расплывчатый металлический отблеск, бледно-серебристого цвета, с примесью зеленоватой окраски спелого лимона, какой-то неуловимо странный и нежный оттенок, и паруса над ним были священны и бесчисленны, как крылья херувимов на иконах Джотто.
Выздоравливающий снова открывал в себе забытые чувства детства, то впечатление свежести, какое возбуждают в детской крови дуновения соленого ветра, все эти невыразимые движения, которые вносят в девственную душу игра света, тени, цвета, запах вод. Море дарило ему не только наслаждение созерцания, но и было для него вечной волной мира, где утопали его мысли, волшебным источником юности, откуда его тело черпало здоровье, а его дух — благородство. Море обладало для него таинственным притяжением отчизны, и он отдавался ему с сыновним доверием, как слабое дитя в объятия всемогущего отца. И черпал силы, потому что никто и никогда не доверял тщетно морю свою скорбь, свое желание, свою мечту.
Море всегда находило для него слово, полное нежданных откровений, внезапных озарений, непредвиденных значений. Оно вскрывало в тайниках души еще живую, хотя и скрытую, рану и заставляло кровь сочиться из нее, но бальзам потом был только слаще. Пробуждало в сердце спящую химеру и так озлобляло ее, что он снова чувствовал когти ее и клюв, но потом снова убивало ее и хоронило в сердце навсегда. Оно пробуждало в нем воспоминание, и столь живое, что он переживал всю горечь сожаления о безвозвратно ушедших днях, но потом расточало отраду бесконечного забвения. Перед лицом великого утешителя, в этой душе не оставалось ничего скрытого. Подобно тому как сильный электрический ток заставляет металлы светиться и по цвету их пламени обнаруживает природу их, так влияние моря освещало и раскрывало всю мощь и все возможности этой души человеческой.
Порой выздоравливающий, под постоянной властью такого влияния, под постоянным игом таких чар, испытывал своего рода смущение и почти ужас, как если бы, при его слабости, эта власть и это иго были ему непосильны. Порой от постоянной беседы его души с морем им овладевало смутное чувство полной исчерпанности, как если бы это великое слово слишком надрывало силы узкого ума, стремящегося постичь непостижимое. И печаль вод угнетала его, как горе.
Однажды он почувствовал себя погибшим. Кровавые и зловещие столбы пара горели на горизонте, бросая на темную воду полосы крови и золота, из этих паров, беспорядочной кучей, поднимались фиолетовые облака, точно бой исполинских кентавров над пылающим вулканом, а на самом краю горизонта чернела в этом героическом свете похоронная вереница треугольных парусов. И паруса были неописуемого Цвета, зловещие, как знамена смерти, были испещрены крестами и сумрачными фигурами, и казались парусами кораблей, везущих трупы зачумленных на какой-нибудь проклятый, населенный хищными птицами, остров. Над этим морем тяготело человеческое чувство ужаса и скорби, смертная истома отягчала этот воздух. Хлынувшая из ран схватившихся чудовищ волна не останавливалась, а превращалась в реки, которые обагряли воду на всем пространстве, до самого берега, то здесь, то там, становясь синеватой и зеленоватой, как бы от разложения. Время от времени груда рушилась, тела расплывались и разрывались, с кратера свисали кровавые клочья и исчезали в бездне. И потом, после великого крушения, возрожденные гиганты, еще с большим ожесточением, снова бросались в бой, груда вздымалась снова, еще чудовищнее, и начиналась схватка, еще более кровавая, пока, пролив всю кровь, борцы не падали под пеплом сумерек, бездыханные, растерзанные, на полупотухшем вулкане.
Это казалось эпизодом из какой-нибудь древней борьбы титанов, героическим зрелищем, открывшимся сквозь длинный ряд веков, в сказочных небесах. Андреа следил за происходившим, затаив дыхание. Привыкнув к спокойным вечерам этого ясного лета, он почувствовал теперь, как этот необычный контраст, со странной силой, потряс его, возбудил и опечалил. В начале это была как бы смутная тревога, бурная, полная бессознательного трепета. Зачарованный воинственным закатом, он еще и не мог разобраться в своих чувствах. Но когда выпал пепел сумерек, прекращая всякую борьбу, и море казалось необъятным свинцовым болотом, он как бы услышал в тени крик своей души, крик других душ.
В нем произошло как бы сумрачное кораблекрушение в темноте. Столько голосов взывало о помощи, умоляло о спасении, призывало смерть, то были знакомые голоса, голоса, которые он слышал когда-то (голоса человеческих существ или призраков?), и теперь он не отличал их один от другого! Они призывали, умоляли, проклинали, тщетно, чувствуя гибель, затихали, поглощенные жадной волной, становились тихими, далекими, прерывистыми, неузнаваемыми, переходили в рыдание, умолкали.
Он был опустошен. От всей его юности, от всей его внутренней жизни, от всех его идеалов, не оставалось ничего. Внутри него оставалась только холодная пустая бездна, вокруг него, — равнодушная природа, вечная твердыня скорби для одинокой души. Всякая надежда погасла, всякий голос умолк, все якоря сорваны. Зачем жить?
Вдруг в его памяти всплыл образ Елены. Образы других женщин легли на него, смешались с ним, заставили его исчезнуть, исчезли. Ему не удалось удержать ни одного. Исчезая, все, казалось, улыбались, враждебной улыбкой, и все, исчезая, казалось, уносили с собой часть его самого. Что? Он не знал. Он был подавлен невыразимым унынием, он похолодел от какого-то чувства старости, его глаза наполнились слезами. Трагическое предупреждение прозвучало в его сердце: «Слишком поздно!»
Недавняя сладость мира и грусти показалась ему уже далекой, показалась ему пережитой другой душой, новой, чужой, вошедшей в него и затем покинувшей его. Ему почудилось, что старая душа его не могла больше ни обновиться, ни подняться. Из всех сердечных ран, казалось, хлынула кровь. Все унижения, которым он не погнушался подвергнуть свою совесть, выступили наружу, как язвы, и распространились, как проказа. Осквернение, на которое он без стыда обрек свои идеалы, вызвало в нем острые, отчаянные, ужасные угрызения совести, как если бы в нем плакали души его дочерей, которых он, отец, лишил девственности, когда они спали и видели сны.
И он плакал вместе с ними, и ему казалось, что его слезы не проникают в сердце, как бальзам, но скатываются, как с липкой холодной ткани, которой его сердце обвито. Двусмысленность, притворство, лживость, лицемерие, все виды лжи и обмана в жизни чувства прилипали к его сердцу, как цепкий клей.
Он слишком много лгал, слишком много обманывал, слишком низко пал. Им овладело отвращение к себе и к своему пороку. Позор! Позор! Позорящая грязь казалась ему несмываемой, раны — неизлечимыми, ему казалось, что омерзение к ним ему придется носить всегда, всегда, как бесконечную кару. — Позор! — И он плакал, поникнув над подоконником, раздавленный тяжестью своего несчастья, надломленный, как человек, который не видит спасенья, и не замечал, как, поздним вечером, над его бедной головой, одна за другой, начинали искриться звезды.