Шрифт:
У нее был язвительный рот, насмешливый вид, явное издевательство в голосе. Уселась на широкий диван, покрытый бухарским ковром, с бледными подушками и с пальмами из тусклого золота на подушках. Сидела в расслабленной позе, смотря на Андреа из-под соблазнительных ресниц, этими глазами, которые, казалось, были залиты каким-то чистейшим и нежнейшим маслом. И стала говорить о светских вещах, но таким голосом, который проникал в сокровеннейшие тайники души, как невидимый огонь.
Два или три раза Андреа поймал устремленный на жену блестящий взгляд лорда Хисфилда: взгляд, где, казалось, был избыток всей только что смешавшейся грязи и низости. Почти при каждой фразе, Елена смеялась язвительным смехом, с какой-то странной легкостью, не смущенной желанием этих двух мужчин, только что воспламенившихся от вида развратных книг. И, при свете молнии, преступная мысль еще раз пронеслась в душе Андреа. Он дрожал всем телом.
Когда лорд Хисфилд встал и ушел, то, хриплым голосом, схватив ее за кисть руки, придвигаясь к ней настолько, что обдавал ее бурным дыханием, он сказал:
— Я теряю рассудок… Я схожу с ума… Ты мне нужна, Елена… Я хочу тебя…
Гордым движением, она освободила руку. Потом, с ужасной холодностью, сказала:
— Я попрошу моего мужа дать вам двадцать франков. Уйдя отсюда, вы будете иметь возможность утолить свой жар.
Сперелли вскочил на ноги, посинев. Возвращаясь, лорд Хисфилд спросил:
— Вы уже уходите? Что с вами?
И улыбнулся молодому другу, так как он знал действие своих книг. Сперелли поклонился. Елена, не смущаясь, подала ему руку. Маркиз проводил его до порога, тихо говоря:
— Напоминаю вам о моем Гервеции.
На подъезде, в аллее, увидел подъезжающую карету. Высунувшись в окошко, с ним раскланялся господин с большой русой бородой. Это был Галеаццо Сечинаро. И тотчас же в душе у него всплыло воспоминание о майском базаре с рассказом о сумме, предложенной Галеаццо, чтобы заставить Елену вытереть о его бороду прекрасные смоченные шампанским пальцы. Ускорил шаг, вышел на улицу: у него было тупое и смутное чувство как бы оглушительного шума, вырывавшегося из тайников его мозга.
Было послеполуденное время в конце апреля, жаркое и сырое. Среди пушистых и ленивых облаков, солнце то появлялось, то исчезало. Истома южного ветра сковала Рим.
На тротуаре Сикстинской улицы, он увидел впереди себя даму, медленно направлявшуюся к церкви Св. Троицы, узнал Донну Марию Феррес. Взглянул на часы: было, действительно, около пяти, недоставало нескольких минут до обычного часа свидания. Мария, конечно, шла во дворец Пуккари.
Он прибавил шагу, чтобы нагнать ее. Когда был близко, окликнул ее по имени:
— Мария!
Она вздрогнула.
— Ты здесь? Я поднималась к тебе. Пять часов.
— Без нескольких минут. Я бежал дожидаться тебя. Прости.
— Что с тобой? Ты очень бледен, на тебе лица нет… Откуда ты?
Она нахмурила брови, пристально, сквозь вуаль, всматриваясь в него.
— Из конюшни, — ответил Андреа, выдерживая взгляд, не краснея, точно у него больше не было крови. — Одна из лошадей, очень мне дорогая, повредила себе колено, по вине жокея. И, стало быть, в воскресенье, ей нельзя будет участвовать в дерби. Это огорчает меня. Прости. Замешкался, и не заметил. Но ведь еще несколько минут до пяти…
— Хорошо. Прощай. Я ухожу.
Были на площади Троицы. Она приостановилась, чтобы проститься с ним и протянула ему руку. Складка между ее бровями все еще не расходилась. При всей ее великой нежности, у нее порой бывало почти резкое нетерпение, с гордыми движениями, преображавшими ее.
— Нет, Мария. Приходи. Будь нежна. Я иду наверх ожидать тебя. Пройдись до решетки Пинчио и возвращайся назад. Хочешь?
На часах Св. Троицы пробило пять.
— Слышишь? — прибавил Андреа.
После легкого колебания, она сказала:
— Приду.
— Спасибо. Я люблю тебя.
— Люблю тебя.
Расстались.
Донна Мария продолжала свой путь, пересекла площадь, вошла в обсаженную деревьями аллею. Время от времени вдоль стены над ее головой, ленивое дуновение ветра взрывало шелест в зеленых деревьях. Во влажном теплом воздухе расплывались и исчезали редкие волны благоухания. Облака казались ниже, несколько стай ласточек пролетело над самой землей. И все же, в этой изнурительной тяжести, было нечто мягкое, смягчавшее подавленное страстью сердце сиенки.
С тех пор, как она уступила желанию Андреа, ее сердце трепетало счастьем, перемешанным с глубоким беспокойством, вся ее христианская кровь воспламенялась никогда еще не пережитыми восторгами страсти и леденела от ужасов греха. Ее страсть была невыразимо глубока, чрезмерна, беспредельна, и так жестока, что часто, на долгие часы, лишала ее памяти о дочери. Порой она доходила до того, что забывала Дельфину, пренебрегала ею! И потом у нее бывал прилив угрызений совести, раскаяния, нежности, с которыми она покрывала поцелуями и слезами голову изумленной дочери, рыдая с мучительной болью, как над головой умершей.