Шрифт:
«Не буду долго рассказывать, скажу одно — я влюбился в Муру как юноша… Она избалована успехом у мужчин, ей привычно поклонение… Сначала она только позволяла любить себя, любовь ее ко мне проявилась позже, чем моя. Сначала мы просто встречались каждый день у нее, все больше и больше бывали друг с другом, все труднее становилось уходить вечером. Все чаще я стал оставаться до утра. И постепенно мы стали жить вместе, даже не сговариваясь заранее, что будем жить вместе…
Когда я приезжал в Москву в 1936 году, мы уже жили вместе, хотя номер в гостинице был за мной. По возвращении я окончательно поселился с ней.
И вот скоро уже два года, как мы живем вместе. Я узнал счастье обладания любимой женщиной. И благодарю Бога, что на склоне жизни мне послано это большое счастье… Она любит меня трудной, неуравновешенной любовью… Когда я как-то запоздал и пришел с работы в 10 час. вечера — с ней был тяжелый сердечный припадок…
В прошлом году, еще летом, она написала мужу обо всем. А осенью он прислал известие, что его досрочно освобождают и он поступит там же на работу вольнонаемным. А потом просил разрешения приехать, повидаться и попрощаться. Я не возражал. Ведь человек терял семью — работы у него больше нет, он — одинок, бедняга. И вот в ноябре прошлого 1936 года Э. Кох приехал сюда… Представляешь, что это были за дни. Он прожил три дня — ему отвели место, где спит Софья. Он продолжает любить Муру, я его не видел, хотя жили в одной квартире. Он заявил, что не может меня видеть — слишком тяжело и он боится, что будет эксцесс. Только благодаря такту и уму Муры дело обошлось без кровопролития. Он звал ее уехать с собой, хотел увезти ребенка, словом, целая трагедия. Я ни в чем не принуждал Муру, она руководствовалась только любовью ко мне. Но ей тоже было тяжело разорвать с человеком, с которым она жила одиннадцать лет. Когда он уехал, вместе с ним уехала старуха мать, которую Кох проводил к ее сыну, старшему брату Муры, живущему под Москвой.
И так мы остались: я, Мура и Ритка (ей семь лет) и с нами живет старшая ее сестра Софья (работает секретарем). И таки живем. В марте получили известие, что старуха мать умерла — она очень скучала по внучке, Ритке, и не перенесла перемены климата.
А Эрвин Кох, потрясенный всем произошедшим, тяжело заболел горячкой и едва не умер — теперь он, кажется, оправился, но не пишет, только прислал поздравление Ритке с днем рожденья. Он ее любит как родную дочь. Вот такая разыгралась драма.
Ты видишь, что дело тут серьезно и нас с Мурой связывает большое чувство. Она очень часто говорит о тебе, хотела бы тебя повидать и познакомиться.
Я прошу тебя — ведь она близкий человек твоему отцу, человек, любящий твоего отца, стало быть, и тебе не посторонняя… Напиши ей несколько строк в том духе, что хотела бы с ней повидаться, что ты хорошо к ней относишься как к близкому человеку отца, что ты уверена, что при встрече вы друг друга полюбите… Напиши так — мне очень хочется, чтобы ты сблизилась с Мурой… Так, как некогда твоя бабушка, моя мама — сблизилась с женой своего отца, моего деда.
К маме у меня осталось прежнее чувство — я иногда остро чувствую это, но это совершенно иное чувство, чувство брата к сестре.
В последующем письме я опишу тебе нашу жизнь… В этом письме излагаю всю историю моей жизни за последние два года. Я очень люблю Муру, чем больше мы живем, тем сильнее это делается… Но я очень скучаю о тебе, очень хочу с тобой свидеться, тогда все было бы хорошо <…>».
К сожалению, это письмо было отправлено в Москву незадолго до ареста Бориса Дмитриевича. И можно с уверенностью утверждать, что Мура и ее дочь с момента ареста исчезли с его горизонта. Его же осудили и отправили в Красноярский лагерь, откуда он настойчиво писал своей бывшей семье.
По всей вероятности, для Татьяны Толстой откровения бывшего мужа, изложенные в письме к дочери, стали потрясением. Ее сердце навсегда закрылось. Именно этим можно объяснить тот факт, что на его жалобные и пронзительные письма она не хотела отвечать.
8 августа 1941
«Милая Тасенька!! Может, ты и рассердишься, что я называю тебя так, но я надеюсь, ты простишь мне это… Увижу ли я еще тебя? Когда я смотрю на буквы такого близкого, мучительно трогающего сердце почерка, я весь отдаюсь потоку воспоминаний — бурной волной он несется чрез сознание, далеко уводя от настоящего… Вот уж полгода, как пришел этот листок — первый и, увы, единственный. Четыре раза я писал тебе, вкладывая страничку для тебя в письмо Лиде, но… глухое молчание является единственным ответом на все мои обращения. Полгода висит это глухое молчание, оно стало тревожным и гнетущим, стало, как застывшая каменная стенка, за которую не проходят самые горячие взволнованные слова. А ведь как сильно я был взволнован твоим приветом, как радостно потрясен… Тем тяжелее было наткнуться на это молчание. Найти и снова потерять вас…
Когда объявляют письма, я с замиранием жду, не позовут ли меня… Счастливцы уходят, жадно проглатывая строки на ходу, а я отхожу, опустив голову, сотый раз передумывая — почему же нет писем от вас. Неужели не получено четыре моих письма… Неужели не дошли ваши ответы до меня… Хочу верить, что это так, — а то придется думать, что вы решили не отвечать мне… Может быть, это так? Но тогда коротко сообщите же мне об этом, избавьте меня от напрасных ожиданий и волнений. Впрочем, повторяю, хочу верить, что это не так, что иная причина препятствует мне получить ответ от вас. А так хочется узнать побольше о жизни Лиды и твоей, узнать о моей внучке — дорого бы я дал за возможность взглянуть на нее, взять ее на руки и приласкать это крошечное создание… Это ведь наше с тобой, Таня, продолжение, наша ветвь… Не странно ли!
Милый мой, Тасенька. Подруга пятнадцати лет! Ответь же, откликнись… Я понимаю, что сейчас не до того тебе… а все же пару слов черкни… Мой сердечный привет бабушке (я, как и она, имею теперь миокардит, бывают отеки и проч.) …Алеше и Танечке [4] искренний привет — не сомневаюсь, что Алеша крепко помог вам в эти годы… Я уже не раз встречал его имя в печати и всегда радовался, что он преуспевает. Если есть возможность, пошли мне бандероль со старыми газетами, журналами, стихами [м.б. статьями]. И карточку — Лиды с внучкой и твою. Жду хоть какого-либо, но ответа… О себе напишу после его получения. Целую тебя крепко в быстрые глаза и (не сердись) в тонкие, сердитые губы…
Борис».4
Алексей Владимирович Ефимов (1896–1971), брат Т. В. Толстой, и его жена Татьяна Федоровна.
В 1942 году Борис Дмитриевич погиб в лагере. Но подробности его гибели не были известны в семье вплоть до первой публикации «Зеленой лампы». Однажды Лидии Борисовне пришло письмо, из которого стало известно о последних днях ее отца. Полностью оно опубликовано в «Зеленой лампе»; здесь же хотелось бы привести несколько эпизодов, которые показывают характер Бориса Толстого еще с одной стороны. Несмотря на выпавшие испытания, он оставался человеком благородным.
«Наш лагерь под управлением Красноярских лагерей, — писал его товарищ по лагерю, — находился в глубокой тайге, в 15 км от станции Решеты и был в составе Нижне-Пойманского отделения, которое находилось в Решетах. Лагерь у нас был инвалидный, т. е. находились все заключенные — или больные физически, или маломощные, непригодные к тяжелому физическому труду. Однако работы были очень тяжелые — погрузка леса в вагоны или же земляные работы. <…>
На общие работы его выводили редко из-за очень слабого состояния здоровья. (Иногда все-таки выводили.) Это был обаятельнейший человек и, я бы сказал, очень талантливый. В чемзаключался его талант? Во-первых, это был замечательный рассказчик, во-вторых, он прекрасно (подчеркиваю!) писал жалобы. Разъясню второе положение: очень многие наивно считали, что если они напишут жалобу в Верховный Совет, или Генеральному прокурору, или Сталину, или в другую какую инстанцию на неправильность их заключения, ибо никакой вины за собой не чувствовали, то их обязательно освободят. С нами вместе в заключении находились юристы с высшим образованием, на воле очень популярные и даже известные, но все считали и даже сами эти юристы подтверждали, что лучше всех напишет Толстой.
Многие были твердо уверены, что только по написанной жалобе Бориса Дмитриевича пересмотрят их дело и освободят, несмотря на то что никого по жалобам не освобождали, опять ходили к нему просить написать жалобу. <…>
Никогда, ни при каких условиях, порой чрезвычайно тяжелых, он не терял человеческого достоинства, чего нельзя сказать о многих людях с высоким интеллектом, занимающих на воле видные положения, доходивших до состояния животных.
Великолепно помню его красивую, стройную фигуру с гордо поднятой головой, с нежным красивым лицом. Он был очень худой и изможденный от вечного недоедания и отсутствия курева.
Из своей жизни на воле он любил рассказывать (причем, как я уже говорил, рассказывал он мастерски) о жизни в Баку, о пребывании в юнкерском училище, о своем брате, инструкторе физкультуры, которого он, очевидно, очень любил и рассказывал о нем с упоением. Часто ночью он взбирался ко мне на нары и тихонько, чтобы никого не будить, мы долго беседовали. Его положили в больницу, но в тех условиях лечение было очень слабое, хотя и были опытные врачи (тоже заключенные), из-за отсутствия хорошего питания и отсутствия медикаментов нужных. В последний раз его положили в больницу в очень тяжелом состоянии. Часто, почти ежедневно, я ходил его проведывать, и то скромное, что я ему приносил, он уже принимать не мог. За день до его смерти он уже был в бессознательном состоянии и уже меня не узнал <…>».
Известно, что Татьяна Владимировна в семье никогда не говорила и не вспоминала о своем несчастном муже. Боль так и не ушла. Хотя, когда появилось это письмо, она была жива и, наверное, его читала. В 1937 году все было очень страшно. Когда сведения об аресте мужа, хотя они уже были в разводе, дошли до Москвы, Татьяна Толстая потеряла работу. Подготовленная в печать монография об истории Серовского завода на Урале была возвращена, в других издательствах ее рукописи не принимали. Семья какое-то время жила на деньги брата Алексея Ефимова — автора учебников по зарубежной истории. Но так долго продолжаться не могло. Закончив курсы корректоров, Татьяна Толстая стала искать работу. Наконец ее взяли в газету «Красная звезда». И хотя это был реальный кусок хлеба, такой поворот от работы над книгами к нетворческой газетной текучке был тяжким. Мать вела хозяйство. Лида стала редко бывать дома. Ее тяготила атмосфера, сложившаяся в их небольшой семье после ареста отца. И дело не только в эгоизме молодости, пытающейся скрыться от «взрослых» бед, — у девочки был живой характер, и здоровая земная природа упрямо жаждала гармонии и счастья.
«А в куклы вы уже перестали играть?»
Лида Толстая заканчивала школу. Перед выпускными экзаменами она родила девочку Машу. Андрей Ширман, ее первый муж, был начинающим художником. На Пушкинском юбилее в ТЮЗе в театральном кружке ставили спектакль по стихотворению «Жених». Она играла Наташу («Три дня купеческая дочь Наташа пропадала»), а Андрей спектакль оформлял. Так они и познакомились.
«Внешне все обстояло прекрасно. Он был внимателен и нежен и ко мне, и к дочке. Может, слишком ревнив. Но в двадцать лет это простительный недостаток. И все-таки в наших отношениях происходило что-то не так. Когда я поняла это, то в одно, не знаю уж, прекрасное ли утро запеленала Машку и, бросив все, даже коляску, села с ней в такси и уехала к маме и бабушке в милый, старый дом в Воротниковском. Машка поступила в полное распоряжение моей бабушки, и, кажется, обе они были счастливы. В восемнадцать лет трудно быть нежной и заботливой матерью. Да я такой и не была. Я любила дочку, шила ей красивые чепчики и платьица, таскала по знакомым, благо она была очень хорошенькая. Недаром, когда я приехала в родильный дом, врач, насмешливо поглядев на меня, спросил: „А в куклы вы уже перестали играть?“
Но одно я знала твердо: женщина, рожая ребенка, должна рассчитывать только на свои силы. Значит, нужно было думать о заработке. Брать деньги у человека, от которого я сама ушла, казалось мне несправедливым и неестественным».
Как брак, так и развод были стремительными. Отец Маши погиб молодым на войне весной 1943 года. Лида училась в Историко-архивном институте, в остальное же время писала стихотворные рекламы для московских магазинов (Семен Кирсанов отдавал ей часть своих заказов), отвечала на письма в редакции «Пионерской правды», вышивала, вязала.
Мир только открывался ей. Общаясь с художниками, Лида познакомилась и, как ей показалось, полюбила Ивана Бруни, который так же, как и она, писал стихи, пробовал переводить. Его отец, замечательный художник Лев Бруни, в это время с бригадой расписывал плафон Театра Красной армии.
Лида очень волновалась, когда ее пригласили на день рождения 7 января 1940 года к матери Ивана Нине Константиновне Бальмонт-Бруни: она прекрасно знала стихи Бальмонта и работы Бруни и с огромным волнением шла в их дом.
Дом находился на Большой Полянке, Иван встретил ее на остановке трамвая, и они поднялись по лестнице на пятый этаж высокого серого дома, в большую коммунальную квартиру, где огромная семья художника занимала две небольшие комнаты. В тот вечер Дмитрий Журавлев декламировал отрывки из «Пиковой дамы», красивый, молодой Арсений Тарковский читал свои переводы, играла на рояле Мария Вениаминовна Юдина, среди других ей запомнился Александр Габричевский, похожий на английского джентльмена.