Шрифт:
А коль не сдюжу на стенде, подумал, куда тогда?
Куда ж тогда, куда ж теперь, да некуда вроде бы, он вышел из цеха, пошел к проходной, стояла хмурая пора, и дождь не дождь, а моросило, скамейки в сквере были все пустые, хотел присесть, но мокро.
Хотел зайти в парткабинет, в читальню, но вовремя одумался: пускай уж выветрится там эта история, к которой и ему, когда принес фотокарточку, довелось приобщиться — краснеть и за Булгака, и за себя. Они, в парткабинете, требовали объяснений, а как им это объяснишь? Нес околесицу, извинялся, просил снисхождения, и вероятно, выглядел нелепо. Тот фортель, выкинутый Булгаком, был, разумеется, нелеп сам по себе, а для него, Булгака, еще и постыден: подоплека! Впрямь, хоть беги с завода. Конечно, далеко не все догадывались о подоплеке, а может, вовсе и не догадывался никто. Тем хуже было для Булгака и тем лучше. Да мне-то что, подумал он, теперь я за себя ответчик. А за себя — неужто так уж просто?
Тот фортель был нелеп, но он, Подлепич, похоже, оправдывал нелепость или, как защитник на суде, выискивал смягчающие обстоятельства. Возможно, в том была его беда и потому он никудышный наставник для Булгака, что судил его по особой статье, не общей; а судьи-мудрецы, не признавая ее, видели в ней потачку. А может, так оно и есть, подумал он, потачка?
Сорвать портретик с выставки — как это оправдать? Без подоплеки — озорство, дурная блажь; по-разному можно повернуть. А с подоплекой — воровство, подумал он, и потому стараюсь оправдать, что сам такой и меряю Булгака на свой аршин.
Он показал вахтеру пропуск, вышел, постоял в раздумье.
Кого обкрадываю, подумал, Зину, Дусю? Себя обкрадываю; воровство! А может, жить, как Чепель, — без затей; где яма, где обрыв — неважно; авось голова будет цела — пронесет. Свои ж мозги ему не вставишь, подумал он, а надо бы. Паршивенькие, дохленькие, обнищавшие, но все ж поздоровее, чем его. Маслыгин правильно подметил: урожай раз в пять лет! Кто это устроит? За месяцок, однако, Чепеля не перекроишь.
Он понимал, что многое в жизни ушло, как и положено движущемуся уходить, но многое упущено, и он о том, упущенном, лишь сожалел, однако же не убивался, а Оленька вспоминалась ему тяжко, остро.
Одно, кажись, затихло, мышечное, — другое заныло, глубинное.
Еще он понимал, приметил в череде душевных перемен, что чуть одолевало его безотчетное уныние, как сразу же невыносимой становилась разлука с Оленькой. Допустим, скопил бы отгулов, слетал бы туда, к Дусиной родне, но это ничего не подправило бы, не возвратило бы ему Оленьки. Та прежняя жизнь с нею, с Дусей была невозвратима. И Оленька была невозвратима, как невозвратимы детство, юность, молодость, вообще все в жизни, подумал он, даже эта минута.
Никто их не считает, заупокойных молитв не твердит, и он, когда бывал настроен по-иному, счет им не вел, минутам, не вздыхал по ним, но нынче было дело, а они крутились вхолостую.
Он наконец-то понял, что за дело: необходимо было повидаться с Дусей.
В той, прежней жизни, на внезапных ее поворотах, они всегда обсуждали вдвоем каждый поворот, — нужно было сделать это и теперь. Он знал, что в больнице, в палате не разговоришься, однако нужда была крайняя, а при такой нужде не церемонятся.
Он пошел в больницу.
Он шел пешком, чтобы еще подумать по дороге, и заходил попутно в магазины, чтоб заодно пополнить Дусины больничные припасы. Дуся была рассудительна, практична, умна житейски, он в этом, житейском, всегда доверялся ей, она — без шуток — знала заветное слово, которое освобождало его от душевной маеты. В том слове было нечто магическое, и он, боясь обмануться на этот раз, все-таки хотел именно этого — магического слова, а там уж, в крайности, и сам бы справился со сложностями, навалившимися на него. Первостепенное — работа, думал он, подрассчитать бы средний заработок и сдюжу ли на стенде, и не затоскую ли по прежним хлопотам, а прочее — с Маслыгиным, с Булгаком, с Чепелем — утрясется само собой.
Про то, что там решали по поводу него, в инстанциях, перетасовывали и перетасовали, он Дусе говорить, конечно же, не собирался. Еще, по совести, существовала затрудненность — Зина, и хорошо было б, спокойнее на сердце, рассказать о подозрении, которое пало на них обоих, но как сказать об этом Дусе, не знал.
Пока были город, улица, предвечерняя кутерьма, думалось о своем, а лишь переступил порог больницы, возобладала над всем этим обычная больничная тревога.
Сказали, что не лучше и не хуже — как было. А он, признаться, надеялся на большее, на лучшее и лишь по старой памяти ждал от Дуси заветного слова, — не от нее нужно было ждать — от докторов. Но, как и прежде, медицина ничего не обещала.
В палату он вошел, набравшись мужества, — соседки Дусины всегда стесняли его потому, что он стеснял их, и страшно было всякий раз подмечать в Дусе болезненные перемены. Она менялась так разительно, что только мужество могло помочь ему не выдавать себя. Но, слава богу, и к чужой, переменившейся неузнаваемо, он понемногу привыкал.
Привыкну, ничего, сказал он себе, а то, что прорвалось однажды, темное, — это дикарство или бред. В бреду, подумал он, чего только не привидится.
Когда он вошел, все взгляды, женские, конечно, обратились на него, и вмиг заглох больничный, женский разговор, и в наступившей тишине сказать о том, с чем пришел, он не мог, — заговорили о больничном.