Шрифт:
Впрочем, какой-то рок давно уж висел над ним, Должиков был не враг ему, не агрессор, не поджигатель войны, — терпел, пока мог, пока существовали объективные предпосылки. А подан был знак оттуда, сверху, и кто бы это, позволительно спросить, не прислушался к такому красноречивому знаку?
В трусости обвинять — легче всего. А смелость так называемая — это у тех, кто ни за что не отвечает. Или не хочет отвечать.
Человеческая личность — как денежная купюра. Пока в ходу, не обесценена — ее хранят, берегут. А вышла из употребления — на мусор!
И жаль было Подлепича, и тяжко лишаться его, и был он противен, отвратителен, и все еще думалось, что можно бы с ним как-то иначе, поглаже, помягче, но мысли эти, разнородные, постепенно рассеивались, чувства, двойственные, притуплялись, как будто навечно исчез Подлепич, сгинул куда-то, помер и только память о нем осталась — и добрая, и недобрая.
Это, конечно, не сообразовывалось с тем главным выводом, который сделан был после ночных страхов, но страхи эти правомочны ночью, а днем люди ограждены от них текущими делами.
Болеть душой за всех — это басня. За всех — нельзя, не бывает, а за себя одного — совестно. Вот вечная мука!
Кого вместо Подлепича? Кого-нибудь. Иванова, Петрова? Перестановки — тоже мука.
А нужно было не мешкая идти к Старшому, согласовывать с ним эту мучительную перестановку.
37
Зина чего-то поела, несвежего, стало дурно ей на работе, и после смены, ночью, Подлепич отвез ее домой, уложил в постель, вызвал «скорую», всю ночь до утра просидел возле нее, а когда выходил, показалось, Должиков спускается по лестнице, вот-вот окликнет его, но никто не окликнул, и он тогда успокоился: значит, не Должиков.
Теперь уж было ясно: значит, Должиков; не видел бы сам, своими глазами, колоть бы воздержался. Кто что болтает, да еще со зла, по пьяной лавочке, — подхватывать то не в характере было Должикова.
Значит, он.
Но кто он мне, подумал Подлепич, соглядатай, надзиратель? Что мне до него и ему до меня? Обязан ли я, подумал, объясняться с ним? Обязан ли объяснять, как это было? Может, справочку еще, подумал, от врача того, со «скорой» — к делу? И в придачу — Зинины свидетельские показания? По такому поводу, подумал он, объясняться — унижаться.
Вины за ним не было, а если бы и была, он не считал бы ее виной. Ничего не сталось такого, преступного, в ту ночь и статься не могло, и если бы не Зинина дурнота, он не зашел бы к ней и не увидел бы его Должиков под утро выходящим от нее, но все равно — что бы в ту ночь ни сталось, но он это преступлением не признал бы.
А перейти на стенд готов был хоть сейчас.
Тут Должиков ничего не исказил и не приукрасил: слесарю лафа по сравнению с мастером, — только физически намного тяжелее. Но он, Подлепич, не боялся этого. Не старик же.
Самому проситься на стенд вроде бы неприлично, а коль это в приказном порядке, выбирать не приходится. Подлепич, честно говоря, был даже рад и, разумеется, не потому рассвирепел под конец, что постигла его участь немногих — мастеров возвращали к стенду редко, чаще шли они на повышение, и не потому взъярился, что от Должикова этого не ожидал. Как раз было предчувствие: Должиков замышляет что-то крутое, да и намекал. Так уж складывалось в смене, что видно было издалека: крутости той не миновать. Он, Подлепич, не был в обиде на Должикова хотя бы потому, что сам на крутость эту нарывался. И нарвался. Но сожалений, даже самых малых, не было у него: он считал себя правым — со своей стороны, равно как и считал правым Должикова — с его. Каждая сторона имела свой резон, однако жить по чужим резонам он, Подлепич, не мог. Так что яриться не было резона.
Он взъярился попозже, в конце, и тут уж был резон, и только сомнительным могло показаться, стоило ли уходить из конторки, не объяснившись. Но в ту минуту он об этом не думал, а лишь почувствовал, что лучше уйти во избежание крупной сшибки, и вышел, не объяснившись, пошел к стендам.
Работала чужая смена, не его, и в ней — Булгак, по-прежнему кочевавший из смены в смену. Это, конечно, было неудобством для него, Подлепича, однако в эту неделю, начавшуюся крупной сшибкой с Чепелем, ему хотя бы то служило некоторым облегчением, что не было Булгака при этой сшибке.
Он мог без лишних слов пройти поодаль, незамеченным, и все же подошел.
— Блок, видно, с трещинкой, — склонился Булгак над стендом. — А вы чего же не отдыхаете? Не ваше-то время!
— Ну, опрессуй, — сказал Подлепич. — Давай-ка я водички поднесу.
— Еще чего! — нахмурился Булгак, схватил ведро, побежал по воду.
Ни перед Должиковым, ни перед остальными не было совестно за чепелевский наговор, — ну, выболтал Чепель тайну, причем не мутную, а чистую, и ладно, что выболтал: все равно ведь откроется рано или поздно. Перед Булгаком было совестно, хотя и показалось вдруг, что именно Булгак и не осудит. Пожалуй, зря так показалось. Вот перейду на стенд, подумал, заживу!