Шрифт:
— Булгак в своем репертуаре, — мирно заметил Должиков.
Так что начинали вместе и дальше особенно не отдалялись по работе, а когда он стал глохнуть, Подлепич, и пришлось ему уходить с испытательной станции, Должиков взял его слесарем к себе на КЭО, помог освоиться, приютил, так сказать, приголубил, направил и затем уж — как бычка упирающегося — принялся тянуть в мастера. Что человеку нужно? Тянуться, когда тянут? Или ценить то, что есть? А если нет ничего, сгинуло? Да ладно, подумал Подлепич, жить-то надо.
Начинали вместе, и разница в годах была пустячная, и оба любили порядок, основательность в людях, в мнениях, в работе и потому, наверно, давно уж сработались, — этого никто не станет отрицать, — а вот приятельства у них не получилось. «Должна быть одна шкура на двоих, — подумал Подлепич, — тогда и приятельство будет. Тогда нет надобности влезать в неё, — подумал он, — в чужую». Ты влезь в мою, я — в твою, а это непросто, хотя, по правде говоря, Должиков-то в его шкуру влазил, пытался, а он и не пытался ответить Должикову тем же. Наверно, семейный с холостяком никогда по душам не сойдется, — не та у них разность потенциалов. Да, уважали друг друга, ценили, любили, — а что? любили, конечно, и любят, — но дружить — это нет, этого не было. Были, как говорится, всю жизнь друг у друга на виду, — и только. «Вот я ему сейчас скажу, — подумал Подлепич, — потихоньку, по секрету, что люблю его, уважаю, а то ведь так и жизнь пройдет — и не скажешь. Наехало. С чего бы это? Ценить надобно то, что есть, — вот с чего».
Пошел на трибуну начальник участка узловой сборки, обрушился, подогретый докладчиком, на разгильдяев-нарушителей.
— Извини, перебью, — энергично тряхнул головой Маслыгин и, навалившись грудью на стол, ухватившись руками за дальний его край, как бы подтянулся к трибуне. — Ты-то, организатор, лично что предпринимаешь? Какие меры?
Меры, меры, подумал Подлепич, а это не техпроцесс, где все расписало по пунктам, это в отчет не укладывается, иной раз и мера — не мера, пшик, если со стороны глянуть: кинешь взгляд — и промолчишь, или копать нужно — исподволь, вглубь, помалу, добираясь до корней, и опять же в отчет не внесешь, в заслугу себе не поставишь, и черт знает, как это все объяснить.
Витька Маслыгин тоже начинал мотористом и учился в институте без отрыва — вечный укор дурачине Подлепичу: в сорок пять того не наверстаешь, что упущено в тридцать. Как ни агитировал Витька, как ни звал напарника за собой — не вышло. А ведь заодно были, ударились даже в рационализаторство, в изобретательство и кое-что сварганили, удалось внедрить, и ходят разговоры, по стране это шагнуло. Умей, дурачина, ценить то, что есть, сказал себе Подлепич, и то, что было, тоже умей. Потом, после института, Витька ушел с испытательной станции в техбюро, из техбюро — в партбюро, а коммунистов — около двухсот, положен освобожденный секретарь, и Витька стал освобожденным, отдалился. Да ладно, подумал Подлепич, люди меняются — с годами, с чинами, сообразно ступеньке, на которую взошли; чего там говорить. И я, подумал он, в молодые годы с той своей ступеньки смотрел на вещи просто, а чтобы втихомолку раздражаться по пустякам, так это вовсе казалось дурью. Теперь не дурь? Раздражала в Маслыгине невесть откуда взявшаяся лихость, с которой наловчился словесно подлаживаться к людям, подольщаться, что ли, к ним своим простецким обхождением и тут же, в том же слове, еще не закруглив его и глазом не моргнув, брать ноту погрубее, хлесткую, категоричную — гром среди ясного неба.
Теперь не дурь? «Есть, значит, случай подвести себя под свой же суд, — подумал Подлепич, — и это будет здоровее, нежели судить других; чем Витька провинился? Передо мной ничем, — сказал себе Подлепич, — но дурь-то неспроста. Была у Витьки роковая вина — век будет помнить! — а вольная или невольная, то уж пустые прения, от них живым не легче, мертвому — подавно; вина ли, беда ли, но холм стоит, могильный, нерушим. Да ладно, — подумал Подлепич, — об этом — не след, лишнее». И словно походя, как будто черкнув равнодушную галочку в перечне нынешних своих странностей, он бегло отметил, что во второй раз обрывает нитку, которая тянется к людям, сыгравшим в его жизни особую роль.
Пошел на сцену старший инспектор по кадрам и тоже погромил разгильдяев и стал рассказывать, как кто-то принес в цех липовую справку вместо больничного листа.
— Что Дуся? — спросил Должиков, сочувственно наклонившись к Подлепичу. — Что обещает медицина?
А медицина разводила руками, — это он, Подлепич, за нее раздавал обещания направо и налево, уверовав поначалу в их основательность и полагая себя хитрее медицины, которая обычно склонна к перестраховке. Еще он верил в чудеса и в то, что они являют свою силу тем, кто их достоин, и, значит, Дусю обминуть не могут. Ну, и вдобавок ко всему он был не плакальщик и жалобиться не умел. Выслушивать такое никому не сладко, да и себе не станет слаще оттого, что выплачешься. Так что щадил он и себя, и других — умалчивал о своих невзгодах. Из гордости? Может, и так, а может, иначе: других щадил поболее себя.
— Что Дуся? В общем — средне, — ответил он Должикову. — Но медицина обещает.
А медицина ничего не обещала — с того самого дня, шесть лет назад, как раз перед Новым годом, когда это случилось.
2
Как раз перед Новым годом возникла срочная надобность послать цеховую бригаду в подшефный колхоз. Что там у них не заладилось и почему кликнули заводских под праздник, этого Подлепич не знал. То ли какие-то плановые обязательства оказались обоюдно не выполненными, то ли колхозный механик, не справившись с графиком ремонта, запаниковал, но, так или иначе, приказано было по-быстрому снарядить бригаду, и поручено это Маслыгину. Он, тогда еще технолог, ее и возглавил. А в цехе к тому времени программа была уже закрыта — и за квартал, и за год, моторы со сборки шли в задел, и начальнику цеха не составляло трудности отпустить каких-нибудь два десятка людей. Подлепича, однако, все это не касалось: моторы шли в задел, но были среди них дефектные, а что за дефект — надо еще покопаться, и ни в какие нормочасы, бывает, не уложишься, и потому на участке пыхтели вовсю, чтобы к первому числу не оставлять моторов на стендах.
Был славный зимний денек, предновогодний; давненько уж здешняя зима не баловала горожан снежком в декабре; снег падал плотный, прямой, неторопливый; тихо было и чуть морозно, — вот в чем вся прелесть.
Покуда туда-сюда, как говорят, — убраться, помыться, переодеться, да толкотня в бытовках, тары-бары, — и вышел он за проходную после смены, когда уже смеркалось. Снег этот, неторопливый, вскоре стал невидим, и только видно было, как, подобно гигантским пульверизаторам, уличные светильники выбрасывают из себя снежные конусы голубоватого рассыпчатого света. Стеклянно, словно в изморози, загорелись городские огни, и в этом тоже была своя прелесть.