Шрифт:
Потом, через день, через два, вокзальная встреча стала осмысляться по-новому, с каким-то злым торжеством: вот, мол, и славно, что просочилось горьковатое, и что была девчушка, и что пошли вперед, а он не поспевал за ними. Вот, мол, и славно: дочь — отрезанный ломоть, и тетки ею не нахвалятся, и папка писан мелким шрифтом. Еще один рубеж позади, — что требуется? Подровнять листочки, пронумеровать и сдать в архив. Так он сказал себе. И словно, что торжество было злое: в архив, в архив, хорошенького понемножку, пускай теперь они, главные, писанные крупным шрифтом, живут, как хотят, — чем туже будет им, тем скорее станут на ноги, рано или поздно это им суждено. А он оторвется от них — хорошенького понемножку. Наверно, правы те, которые требуют от жизни последних благ — для себя; которые требуют последнего блага — душевного спокойствия, а ради этого, подумал он, необходимо оторваться. Смирись, что ты один, сказал он себе, живи тем, что внутри, а не снаружи, все зачеркни, что причиняло тревогу за них, писанных крупным шрифтом. Перечеркни, говорил он себе, скомкай, сожги, забудь — это на благо: ты тоже не таким уж мелким шрифтом писан, давай-ка живи для себя.
Он путь себе указал, а объяснить не объяснил: как это — для себя? Есть фразы, которые читаешь глазами, произносишь голосом, но дальше, глубже они не проникают. Как это — для себя? Возможно, так он никогда и не жил, и потому пустой была для него эта фраза. А может, напротив, жил только так, но без указок, без фраз, — жил, как живется, и в том не отдавал себе отчета.
Текло времечко.
Когда сказал ему Должиков о премии, отозвалось это чудно: он сразу вспомнил ту вокзальную встречу с Лешкой, и ту девчушку, о которой с тех пор не было ни слуху ни духу, и то напутствие, с которым обращался к самому себе. Не мелким шрифтом писан? Ну, это еще будет видно. Не говоря уже о том, что мало было веры в премию — и в то, что выдвинут, и в то, что присудят, он сделался теперь толстокож: ни горестью не ранишь, ни радостью не прошибешь. Но все-таки всколыхнуло это известие, словно бы прямая связь была между премией и своим же наказом. Словно бы премия эта могла объяснить ему, что значит жить для себя.
Он вдумываться не стал: чудная связь, туманная; быть может, тут замешано было чувство собственного достоинства: с тем чувством и надо, мол, жить, оно-то и спасет от житейских невзгод.
Конечно же, он никому ничего не говорил — ни Дусе, ни Зине, и Должикова собирался попросить о том же: не распространяться, — но почему-то неловко было просить об этом. И к Маслыгину было неловко идти — Маслыгин-то пока помалкивал и, значит, дожидался, когда прояснится у обоих; работали наравне — поровну это и делить.
А с Зиной после того воскресенья, отмеченного душевной неразберихой, и вовсе не говорили — ни об ее отъезде, ни о чем. Она свое делала на участке, он — свое. Кивали друг другу, но будто бы — в ссоре. Никакой ссоры у них не было, а был безмолвный уговор, — так можно бы сказать. Уговор состоял в том, чтобы привычное мало-помалу распалось и утвердился новый порядок: она — сама по себе, он — сам по себе. На каждую привычку, говорят, всегда есть отвычка. Уговор состоял в том, чтобы отвыкать. Дней прошло — всего ничего, но отвыкали.
Он то смирялся с этим, то бунтовал, — неслышный был бунт и невидный. Ни прибирать, ни стряпать она к нему не приходила, побелку-покраску он забросил, а передачи в больницу носили порознь: он — под вечер, она — с утра.
Вдруг Лешка позвонил по междугородному — оттуда, из дальних краев.
Слышно было неважно — прерывалось; про мать Лешка не спрашивал, а начал с другого конца, что было на него не похоже. «Да я — ничего, помаленьку, — отвечал Подлепич. — Грыжа? Не беспокоит. Что у тебя?» Обдало теплотой: Лешкин голос, Лешкина забота; но и кольнуло: про мать не спрашивает, будто с отцом об этом — лишнее, не это у отца на уме.
Неслышный был бунт и невидный, а мнилось, что слышат и видят — даже на расстоянии. Даже туда доносится — в дальние края.
«У меня, — сказал Лешка, — тоже помаленьку. Но есть к тебе одно поручение. Ты как? Сможешь?» Это касалось той самой девчушки, которая встречала его тогда на вокзале и с которой была у него переписка.
Сперва кольнуло, а тут уж покоробило: неужто не нашлось кого помоложе для таких поручений? Дружки-то есть, однокашники, — куда бы им подеваться? «Погоди, — сказал Подлепич. — Ручку возьму. И бумажку». Переписывались, значит, и внезапно оборвалась переписка. «Давай. Корпус три. Квартира?» — «Сделаешь, папа?» — «Сделаю». Очень уж не по душе было ему это поручение. Может, потому, что сперва кольнуло-таки, и укол продолжал действовать. «Про мать не спрашиваешь?» — «А я звонил, — сказал Лешка. — Вчера. С врачом разговаривал». — «Ну и что?» Он, Подлепич, с врачом не разговаривал, под вечер врача уже не было, и в палаты не пускали. «Да что… Плохо». Принцессу свою вперед поставил, а про мать — напоследок.
Когда закончили, попрощались, совестно стало: «Да что я в самом деле… Сердце на сыне срывать!»
Он оделся и поехал в больницу.
Ничего у него на душе не было, а только тревога, чистейшая, ни на чем, кроме Дусиной болезни, не замешанная. Он заметил, что, думая о Дусе, лишь о ней и ни о ком другом, как бы очищается от всего смутного и тревога за нее, острая, пронзительная, выпрямляет его, не дает распускаться.
Стало быть, он преодолел себя, а было ведь не так. Был период — смутный, домашний, в перерыве между двумя больницами: что-то скверное накапливалось, груб стал с Дусей, чем-то она раздражала его, и началось это не тогда, в тот период, а значительно раньше. Началось — не замечал, а потом, в тот период, заметил и наказал себе сдерживаться, следить за собой. Было это трудно, очень, как будто его, необученного, неумелого, вытолкнули на сцену и заставили бесконечно играть чужую роль, и вся-то жизнь для него на этой сцене заключалась тогда в старании не сбиться, не испортить роли.
Стало быть, преодолел себя, смутное осталось позади, теперь была чистейшая тревога.
Он теперь шел в эту больницу, как к себе домой, и все знали его там, со всеми он раскланивался и всех знал: кто какой. Тот прячет за улыбочкой равнодушие, этот неулыбчив, но душевен; придирчивые, мягкие, словоохотливые, замкнутые, — все они были для него соседи по квартире.
Находился сюда, — завяжите глаза, и с повязкой этой отыскал бы дорогу. На вешалке халат ему выдавали по росту — придерживали для него: «Ваш халатик!» Считалось, что в больнице подслащивать надо свой приход, рубли раздавать направо и налево, а он этого не умел, стеснялся, это Зина умела. Рублей он не раздавал, но бывало, что Зину внутрь не впускали, с ее рублями, а для него и без рублей делалось исключение. Одна, на вешалке, сказала ему: «Вы такой интеллигентный, просто приятно обслуживать». Его принимали то за врача, то за инженера, то за профессора. Зину никто интеллигентной не называл, она ругалась со всеми, требовала чего-то невозможного, и в конце концов невозможное становилось возможным, но ее в больнице не жаловали. Каково-то будет Дусе, когда Зина уедет и останется Дуся на попечении всеми почитаемой интеллигентности.