Шрифт:
Я был страшно удручен.
Тимко. Лаката. Готтесман. Секереш.
— Демократия и сионизм…
Я считал километры.
Дальше, все дальше от советской границы…
С востока — на запад.
Впереди Вена, «социалистический рай». Я все ближе и ближе к ней, все дальше и дальше от советской границы.
— И что особенно величественно в идее сионизма…
С каждой минутой я дальше от советской границы.
И самым отвратительным было то, что чем дальше на запад, тем больше мир являл такой облик, словно никогда не было войны, никогда не было революции.
У нас в Русинско!.. А здесь все катится по старой колее.
Вопрос, мучивший меня, складывался в моем сознании таким образом: как это мыслимо, что чем ближе к промышленному центру, тем меньше следов революции? Я знаю, что цепь распадается в том месте, где у нее самое слабое звено. Но я знаю также, что знамя пролетарской революции несет промышленный пролетариат… Как это возможно?
Почему Восток, а не Запад?
Неужели большевизм действительно только социализм Востока?
И если пролетариат Запада снова взвалит себе на плечи ярмо капитализма?..
— Проблема демократии тесно переплетается с проблемой сионизма, который перестал быть мечтой и стал серьезным практическим вопросом… — доносился до меня надтреснутый голос моего спутника.
Стоял хмурый осенний вечер, когда впереди замелькали первые огни Братиславы. Красным заревом окрашен был небосвод над столицей Словакии.
Да, это уже не Русинско, это большой промышленный город, кидающий в небо огни многих тысяч электрических ламп.
Запад.
Наш поезд влетает в вокзал и останавливается.
И вот, в ту секунду, когда колеса перестают вертеться, внезапно, точно по сигналу, весь вокзал погружается во мрак, а за ним и весь город, столица Словакии.
Непроглядная темь.
Только из окон вагонов падает на перрон слабый свет, озаряющий штыки выстроенных в шеренгу жандармов.
Испуганные крики. Истерический женский визг. Отчаянная суматоха.
— Что случилось? Боже ты мой!..
— Помогите, помогите!..
— Полицейский!.. Полицейский!..
— Носильщик!..
— Господи, боже мой!..
— Помогите! Помогите!..
У вагонов дикая сутолока. Жандармы, щедро расточая удары прикладами, наводят порядок.
— Паспорта!
Ручными фонариками освещают сперва лица, затем документы.
— Полицейский!.. Полицейский!..
Проходит немало времени, раньше чем мне удается протолкаться к выходу. Улица черна, как деготь.
Что случилось? Что тут могло случиться?
Неожиданно в темноте кто-то набрасывается на меня и заключает в объятия.
— Петр!
— Готтесман?! Ты… жив?!
— Пока что — да. Только маленько скис от долгого ожидания. Четвертый раз за три дня выхожу тебя встречать. Где ты, чорт тебя подери, так долго валандался? По словам Гюлая, ты уже третьего дня, самое позднее, должен был быть здесь…
— Гюлай?!
— Ну да — Гюлай. Вчера вечером уехал в Вену. И — можешь себе представить? — еще участвовал на съезде в Русинско! Говорил там по-немецки. Теперь, небось, уже в Вене, куда и тебя ждут.
Медленно начинаю я приходить в себя от изумления и еще раз крепко обнимаю Готтесмана.
— Так ты, стало быть, жив, дорогой брат?
— Дурацкий вопрос! — с видом превосходства отвечает Готтесман. — Ну, идем. Наконец-то ты здесь! Представь себе, Гюлай хотел и мне побег устроить, но так как я его планов не знал, то опередил его и дал тягу собственными силами, — понятно, без гроша в кармане. Счастье еще было, что… Впрочем, об этом позже. Ну, ходу! Что это с тобой — хромаешь?
— Говори скорей, что тут, в Братиславе, происходит?
— Всеобщая забастовка. Политическая забастовка! Руководство в наших руках. Крепкие здесь, в Братиславе, ребята! И вообще… Но, стой-ка, все по порядку: русские бьют Врангеля — это раз. Чешская «левая» посылает делегацию в Москву — это два. В Италии рабочие захватили заводы — три. В Англии забастовка горнорабочих — четыре. Есть еще многое, но об остальном — дома.
Нас останавливает патруль с примкнутыми к винтовкам штыками и требует наши паспорта. Последние, само собой разумеется, не вызывают никаких подозрений.
— Слушай, — начинает Готтесман, когда жандармы удалились, — я вынужден сделать тебе одно признание.
— Ну?
— Должен тебе признаться, что я сущий скот, — тоном полного убеждения говорит Готтесман. — Вообрази себе: после поражения под Варшавой я в тюрьме и — в еще большей степени — по пути сюда думал, что теперь окончательно уже все потеряно. Ведь вот скот! А ведь на самом деле — только теперь самое настоящее и начинается! Не знаю, по совести говоря, чьи это слова, но будь я трижды проклят, если не прав человек, сказавший: «А все-таки — вертится!» Вертится!.. И хотя бы эти мерзавцы все вверх дном перевернули — все-таки вертится!