Шрифт:
А Ольга и Раиса, сразу поняв, в чем дело, нет-нет да заговаривали с бедным, смеялись нарочно очень громко, когда он что-нибудь говорил им, и смущенно прятались у себя, когда выходила обеспокоенная хозяйка. Им было любо слышать потом за стеной у себя, как отчитывала ни в чем не повинного мужа любящая жена.
Ложились спать они усталыми, рассказывали что-нибудь друг другу и незаметно засыпали.
Ольга никогда не чувствовала себя такой бодрой и спокойной, как в эти дни, а между тем за порогом ее стерегли и безденежье и новые страдания.
Наконец приехал долгожданный студент Сережа, двоюродный брат Раисы. Приезд его был тем более кстати, что к тому времени деньги у Ольги все повышли; до новой получки было еще далеко (она ведь могла и совсем не прийти — плоха надежда на отца), а Раиса из своих пятидесяти копеек хоть и делилась кое-чем с подругой, да ведь на них сытыми не быть. Девушки похудели, побледнели, но не сдавались.
Заглянул Сережа к подругам вечером, невзначай, хотя давно его ждали, привез короб поклонов, а главное — целый узелок всякой всячины от заботливой Раисиной матушки. Кроме того, писала она, что отец скоро соберется и пришлет на шубу, а пока она посылает дочери на «пианино» десять рублей из хозяйственных денег тайком.
Ольга радовалась, пожалуй, не меньше Раисы — завистливой она никогда не была, а голод делал свое дело и некогда было раздумывать, когда на столе лежало столько соблазнительных вещей.
Раиса сейчас же побежала заказывать самовар, а Ольга начала прибирать стол.
Сережа сидел молча, глядя на Ольгу, и курил папиросы одну за другой. Он то стеснялся, чувствуя себя еще мальчиком, то вспоминал, должно быть, что уже на нем студенческая тужурка поверх синей рубахи, и старался быть развязным. Развязность ему плохо давалась, потому что по природе он был славный, скромный юноша, и все, чем он мог показать свою развязность, заключалось в преувеличенно частом курении и в закидывании ноги на ногу. Когда же Ольга бегло взглядывала на него, так мгновенно щеки его покрывались ярким румянцем, и он конфузливо начинал пощипывать чуть пробивающийся ус.
Ольгу Сережа почти не знал раньше, хотя и жил с нею в одном городе, учился в одной гимназии с Васей и был родственником Раисы.
Дело в том, что Сережа принадлежал к той тесной и замкнутой группе в гимназии, которая, преследуя очень высокие и благие цели, весьма подозрительно относилась к посторонним, не входящим в их среду людям. С ними и не знакомились и не заводили никаких разговоров, если случайно раньше были знакомы с ними, просто игнорировали их.
Ольга оказалась в числе тех, которые если и задумывались над чем-нибудь, то, не понуждаемые нуждою, проходили мимо, среди тех, у которых было больше врожденного скептицизма, чем веры.
Все это и сделало то, что Сережа называл «принципиальными разногласиями», но что, в сущности, было различием интересов, просто оба шли разными дорогами, и ничто другое не могло им помешать когда-нибудь столковаться и понять друг друга.
Впервые здесь, в Петербурге, пришлось им встретиться и подольше поговорить.
Необычность обстановки, в которой сейчас находилась Ольга, удивляла Сережу, потому что он все же знал положение старика Орг и даже, как водится, преувеличивал их благосостояние.
Ольгу всегда интересовали новые лица, а Сережа сразу же понравился ей тем, что хотя и смущался, но смотрел на нее просто, без всякой попытки ухаживать, чего она не замечала в окружавших ее дотоле мужчинах.
Голод сблизил их еще больше.
Студент хотя и уверял, что плотно закусил в дороге, но, пожавшись немного, ничуть не отставал от изголодавшихся подруг, и вскоре мало что осталось от увесистой посылки старухи Андрушкевич.
Расстались Ольга и Сережа настоящими друзьями.
Студент крепко жал Ольге руку и, широко улыбаясь, говорил:
— Я очень рад нашему знакомству. Вы далеко не такая, какой мне казались. Вы все-таки можете стать настоящим человеком!
А Ольга весело кивала ему головой, и совсем уж не такими смешными казались ей его слова.
Ночью спокойное, радостное, почти счастливое настроение Ольги сменилось глухой, непонятной тоской, близкой к отчаянию. Случилось это как-то вдруг и было похоже на внезапный приступ тяжелой болезни.
Сразу как-то стало очень страшно, точно увидала что-то неотвратимое впереди, впервые увидала ясно, куда привела ее жизнь и куда ведет дальше. Почувствовала свое бессилие и невозможность бороться. Не осталось никаких надежд, никакой веры. Вспомнила мать… Не хотела вспоминать, а вспомнила и думала о ней. Хотела себя успокоить: «это, должно быть, посылка так меня расстроила, ведь была бы жива мама, прислала бы и мне…», но тоска не уходила.
Вспомнила, как, бывало, мать смотрела ей в глаза и все выпытывала что-то, точно спрашивала: «Скажи, скажи мне, кто ты?» Как лежала она, уже мертвая, на кровати, и худые руки ненужно кинуты были поверх одеяла.
Как уже долго после похорон, перед самым своим отъездом в Петербург, пошла Ольга в комнату матери и стала разбирать ее вещи.
Это было самое страшное. Точно вновь узнавала она свою мать, и совсем другой оживала та перед ней. Вспомнила, как в комоде увидала она на первый взгляд ненужные флаконы от духов и чьи-то локоны (должно быть, детские), перевитые ленточкой, и засушенные цветы, и альбомы со стихами, вписанные рукою матери, и пожелтевшие письма с подписью под ними «Витя», и многое другое. Как думала при этом: «Вот эти духи мама любила больше — от нее всегда ими пахло, а зовут их так сантиментально — „fleurs d’amour“ {21} . Вот сушила она цветы, когда была барышней, и переписывала Фета. Вот полюбила своего Витю, скромного репетитора, и по ночам, должно быть, читала и перечитывала его письма, потому что они очень помяты, очень пожелтели. Потом она стала матерью и собирала волосы, молочные зубки Аркашеньки и Оленьки. Болела сама и нянчилась с больными детьми — целая батарея бутылочек с цветными ярлыками, полные коробки рецептов…»