Шрифт:
С Бузой начали происходить какие-то изменения, взгляд у него прояснился, в глазах зажегся холодный огонек. Он сунул в пасть сигарету и прикурил:
— Мусавай тебе не по зубам.
— Я, Леша, пока только про денежки спросил.
— Возьми вон в коробке — там штуки три. Остальные уехали. Гриша правду сказал. Напрасно ты его вырубил.
Никита снял с подоконника жестяную коробку из-под монпансье и все, что там было, вместе с мелочью, не считая, вытряс себе в карман.
— Хороший ты мальчик, Леша, но жить тебе осталось мало.
— Да пошел ты…
Никита сперва не мог сообразить, почему тот вдруг так осмелел, но тут до него дошло, что мощь имени Мусавая, произнесенного вслух, укрепила Бузу в мысли, что к нему пожаловал идиот. Иначе говоря, человек, который собственными руками копает себе могилу. Промах следовало немедленно исправить. Иначе Леха замкнется или, хуже того, все-таки уйдет в дурь. Любые слова теперь уже были бесполезны. Поэтому Никита сделал вот что. Мягким движением вырвал у Лехи сигарету, разжал ему пасть, сунул в нее горящий чинарик, захлопнул и немного подождал, пока дым не хлынул у Лехи из ноздрей, а глаза не наполнились влагой. Полюбопытствовал:
— Пробирает, а? Ты чего, Леша? Вроде плачешь?
Наконец Буза заново обрел дар речи:
— Из тебя, сволочь, Мусавай шашлык настрогает.
— Это ничего, Леша, ты об этом не думай. Главное, адресок нарисуй. Я понимаю, ты не можешь знать, где живет такой большой человек, но где он бывает? Где ему дань передаешь? Когда? Через кого? Подробности давай, Леша. Обо мне не беспокойся. Я таких мусаваев видел, какие тебе даже после Герыча не приснятся. Ну, колись, родной. Или начинаю убивать…
Вскорости он узнал все, что нужно. Леха смирился с неизбежностью, как рано или поздно смиряется с нею самый угрюмый отморозок. Леха отморозком и не был. Он просто был пропащим, маленьким человечком, живущим в галлюцинациях. Оказывается, по вечерам Мусавай почти всегда ужинал в одном и том же ресторане у Никитских ворот. Чужим туда без специального пропуска хода нет. Там Мусавай собирал оброк и встречался с клиентурой. Охраны у него нет. В этом ресторане, который называется «Аллигатор», каждый официант, повар, каждый посетитель и есть его охрана. Подступиться к Мусаваю в этом ресторане — все равно, что взобраться на Памир в домашних тапочках.
— Хоть ты и говно, — сказал в заключение Леха, — но почему-то мне тебя немного жалко.
После этого Никита дал ему в ухо, от чего из другого уха у Лехи вылетела застарелая серная пробка — и покинул гостеприимную квартиру.
Мусавай был беззлобным человеком, но, явившись в Москву всерьез и надолго для ее усмирения, имея изо дня в день дело с полубезумными руссиянами, волей-неволей ожесточился сердцем и становился иногда чрезмерно задумчивым. По натуре он был завоевателем добротного, чингис-хановского склада, и чем дальше и внимательнее приглядывался к местному населению, тем бессмысленнее казалось ему его существование. Нередко с друзьями-соплеменниками, тоже завоевателями, они обсуждали проблему, как быть дальше с аборигенами? Поступить ли с ними по завету великого Чингиса, то есть, бережно сохраняя здоровые побеги, подпитываться от них, беря дань и прочее такое; либо, напротив, разумнее по примеру испанских конкистадоров истребить руссиян полностью, а на всей территории расселить бездомных сородичей и другие более перспективные в историческом смысле племена, в основном, естественно, степного происхождения. Большинство умных людей склонялись к второму варианту, ибо первый в свое время привел лишь к многовековой агонии руссиян.
Для истинного джигита Мусавай-оглы был еще сравнительно молод, около сорока, и полон сил и желаний. В этот вечер к одиннадцати часам он успел скушать бараний шашлык и несколько ломтей красной рыбы, сдобренной изысканным ткемалевым соусом, а также испил две или три бутылки любимого красного вина «Алабашлы», и находился в благодушном, поэтическом настроении, наслаждаясь музыкальным представлением. На маленьком подиуме в глубине зала двое красивых геев из знаменитого театра Виктюка с поразительной страстью изображали всепобеждающий акт любви. В какой-то момент Мусавай настолько увлекся их изысканным искусством, что бросил актерам пачку сторублевок, перетянутую резинкой, только что поданную ему нукером на серебряном подносе, но тут же устыдился хотя и искреннего, но несолидного душевного движения и послал того же нукера принести деньги обратно, что привело к забавной сценке. Один из геев с каким-то звериным проворством сунул пачку себе в трусы и, когда нукер доставал ее оттуда, укусил его за руку. Чисто символически и с уморительными эротическими телодвижениями. Публика зааплодировала.
Наслаждаясь высоким искусством, Мусавай не забывал и о деле. Он читал наставления одному из бригадиров подчиненной ему территории. Бригадир был серенькой заурядной личностью непонятной национальности, то ли руссиянин, то ли прибалт, и по гамбургскому счету Мусавай был доволен его работой. На участке этого бригадира никогда не возникало ненужного шума, а если кто-то и протестовал из так называемых предпринимателей, то сразу исчезал. Нынешняя провинность бригадира была самой обыкновенной: он присвоил себе двести граммов порошка, хотя, естественно, сейчас, бледный как смерть, напрочь все отрицал. Мусавай называл бригадира Ваней, совершенно не интересуясь, как того зовут на самом деле.
— Ах, Ваня, — говорил он, изредка отрываясь от представления (на сцене переменились декорации и выступала другая пара, потому что укушенный символически нукер не удержался-таки и покалечил чересчур хваткого танцора). — Ах, Ваня, ну зачем ты так сделал? Разве я тебе мало платил? Разве тебе чего-нибудь не хватало в этой жизни?
— Навет! — буркнул бригадир, побледнев уже до такой степени, что его лицо трудно стало отличить от стены. — Господин Мусавай, вы меня знаете. Мне вообще деньги не нужны.