Петров-Водкин Кузьма Сергеевич
Шрифт:
Старухи повынимали саваны, заготовляемые ими обычно заранее и хранимые на дне погребцов на случай смерти. Раскольничьи молельни весь канун перед затмением были открыты для всенощного покаянного бдения. От кабака у Красотихи неслись крики, очевидно, самых отчаянных пьяниц. Их несвязные песни еще жутче делали наступающую канунную ночь: казалось, что пьяные воют от страха.
Я сидел на обрыве над Волгой.
В природе не было никаких изменений. Догоравшая заря зеркалила тихую воду с силуэтами островов. Дневная жара сменилась прохладой. Со дворов слышалось мирное мычание коров, вернувшихся из стада.
На улице было безлюдно.
Сквозь некоторую жуть настроения во мне бушевало радостное нетерпение к необычному, которое наступит завтра. Я пошел домой.
Проходя избушку Кондратыча, я увидел выглядывавшее из окошка лицо Тани, приемыша Андрея Кондратыча. По случаю ожидаемых событий она с бабушкой Анной пришли ночевать к дедушке, что, впрочем, и без этой оказии случалось нередко.
Я и Таня были друзьями с пеленок, но теперь мы вступили в полосу уже некоторой застенчивой дружбы.
– Ты очень боишься затмения?
– спросила девочка.
– Мне очень хочется, чтоб оно скорее случилось, - ответил я, задерживаясь у подоконника.
– А я боюсь, - сказала Таня, съеживая плечи. Она снизила голос и наклонилась ко мне.
– Я боюсь, как бы не осталась ночь на всю жизнь.
Я почувствовал, что эта же самая мысль была и у меня, и она меня также пугала… За головой Тани появилась Анна Кондратьевна и погнала меня спать.
Я хотел бодрствовать всю ночь и потому устроился на крыльце, на котором когда-то отец ждал моего рождения. Темнота ночи и тишина, придавившие Малафеевку, усыпили меня непробудным до рассвета сном.
Проснулся я вдруг, словно меня кто подтолкнул, и бросился на обрыв.
Светало. На востоке за Волгой сгрудились облачка… Мне не верилось, что день наступал обычным.
Облачка напрягались светом, и брызнули через них и сквозь них лучи солнца и залили Волгу.
Пейзаж стал светел и прост. Наступало бодрое летнее утро. Зачирикали воробьи, заклохтали куры, и казалось, кончились все ожидания необычного… Так, вероятно, казалось всем, потому что к жизни приступили как всегда: подоили коров, выгнали их на Московскую, где был сбор стада… Мужики повели на водопой лошадей. Закурились трубы разжигаемыми печами… Кое-где по углам стали подсмеиваться над предсказанным. Да и неудивительно, когда само солнце не проявляло никакого желания подчиниться предсказанию, подымаясь все выше и выше над горизонтом…
Затмение подкралось незаметно. На солнце из-за его блеска все еще нельзя было смотреть простым глазом, но освещение пейзажа стало меняться, становясь все более и более закатным, как будто происходило не поднятие солнца, а его опускание к горизонту, и опускание быстрое, заметное, по угасанию света, на глаз.
Зажелтели, заоранжевели, потом подернулись красным освещенные домики. У горизонта показалась вечерняя синева…
Люди покинули свои жилища. На улицах толпы и группы людей с обращенными к потухающему светилу лицами. Сдавленный говор. Вздохи.
Все напряженнее становится состояние людей и животных. Недоуменно запели петухи.
Внимание народа переносится на бегущих с поля коров, они жалко ревут и болтают пустыми вымями…
Напряжение в толпе разряжается воплем:
– Владычица, спаси нас…
Подул сумеречный ветерок; зашелестели листьями ветлы, рябью покрылась Волга, и на зените неба весело заблестела серебряным светом звезда…
Солнцу приходил конец. Вместо необъятного костра света - серо-багровое пятно, окруженное красноватым колечком. В толпе больше нет удержу: вопли растут, ближние и дальние сливаются в один гул, раздирающий сердце, Я застыл о г надвинувшегося на меня страха вечной необычной ночи, от отчаяния окружающих. В это время чья-то рука нелепо трогает мою руку. Это была Таня. У нее был беззащитный, растерянный вид. Она взяла меня за руку и оставалась возле - казалось, девочка искала моей защиты. Этот простой, естественный жест, поя впечатлением особенности момента, среди дня, ставшего ночью, среди вопля народного, наполнил меня новыми, неизвестными мне дотоле ощущениями: земля и небо и люди стали иными.
Это не хлыновцы - это рыскающее дикой, неубранной посевами землей стадо… Как во сне докочевали мы к берегу неведомой реки и здесь потеряли размеры дня и ночи и потеряли размеры опасности… И сами стали космичны…
На мне родовая, вечная ответственность за судьбу слабейшей, дрожащую руку которой я сдавливаю в моей ладони…
– О-э-о… - поет внутри меня боевой клич моего племени, роднящий меня с каждым из его членов…
– О-э-о… - это обрядовая песнь, это вопль-ритм, организующий нас, затерянных в пространстве. Ритм, дающий верные направления нашему стаду. О-э-о… Пусть солнце исчезает навсегда - мы сритмуемся с новыми условиями… Бесполезными померкнут глаза наши, но мы повернем обратно потоки наших артерий и заставим концы наших пальцев быть зрячими…
Было ли это мое состояние молитвой или заклинанием стихий, или это был волевой экстаз, зарождающий племенные инстинкты вождя, но я знаю верно, что это была, может быть, моя первая настройка собственного организма для его встречи с планетным событием, чтобы суметь действие на меня классического ужаса сделать творческим…
В это время к нам подошел Андрей Кондратыч. Показывая к солнцу, он сказал:
– Смотрите, детушки, солнце возвращается.
Кондратыч был простой, всегдашний, и голос его, говоривший о столь волновавшем всех, был такой же, всегдашний, как если бы он говорил о ежедневном восходе или закате солнца. Но, сказав все это очень просто, Андрей Кондратыч залоснился, засиял своей лысиной и серебром волос, и торчком вздыбилась его козлиная бородка. Он не отрывался от солнца, и его маленькие мудрые глаза, казалось, хотели просверлить темный диск, нехотя застрявший на солнце и приоткрывающий его. Потом улыбка заиграла морщинами на лице старика, и он воскликнул: