Петров-Водкин Кузьма Сергеевич
Шрифт:
Вставали перед нами века земных наслоений, сдвиги и катастрофы, ритмизованные гением художника.
Чеканились перед нами периоды мировых событий. Как звоны пасхальных колоколов, гудели внутрипластовые металлы.
Ряды атмосфер обвивали землю, удаляясь в глубину других систем и туманностей…
— Да, жизнь пленительна, — говорил Андрей со своей пейзажной чувствительностью.
В окна показался рассвет, когда с книгой пошли мы бродить городом. Весенняя Москва просыпалась. Тараторя по мостовой, ассенизационный обоз провонял к Красным воротам.
Весенний воздух был незаглушим. Путались в него печеный хлеб и кислота харчевен и сливались с запахом почек тополей и молодой зелени газонов. Шум просыпавшегося города из густых нот далекого гула переходил в различимые до человеческого голоса звуки, до чириканья веселящихся воробьев.
На ходу и приседами на тумбах продолжали мы чтение поэмы.
У вокзалов на площади уже начиналась путешественная сутолока грузов, чемоданов и людей.
Здесь, на груде камней, уселись мы и продолжали чтение. Оборванец, баба с узлом и мастеровой приткнулись к нам. Баба вздыхала от замысловатости Гете.
— Складно, как в песне, — сказал мастеровой.
— Не в складе дело, — тут про жизнь всякую излагается, — разъяснил мастеровому оборванец и придвинулся ближе к нам, как бы отстраняясь от непонимания соседей и прихорашиваясь перед нами.
— Дозвольте папиросочку покурить… — сказал он. Следом попросил и мастеровой.
Что папироса, — в таком состоянии и пиджак отдашь.
— Вот она, коробка, курите, земные жители, во славу великого искусства! — сказал Андрей. — Все минует, все сроки пройдут, — не минует и не пройдет творец-художник! Но вот когда он подохнет, тогда крышка и всем нам, милые жители!
Баба, по наитию от торжественного тона Андрея, пустила слезы и стала вытирать их узелком платка.
— Чего ему подыхать, — поживет! — сказал мастеровой и бодро сплюнул. Сжал недокурок между пальцами, сунул за ухо и поднял на плечо сумку с инструментом. Еще сплюнул, видно, вместо матерка, — и к оборванцу:
— И как это ты, братюга, свободу себе выхлопотал?
— Да уж как мог!
— То-то, только ты к бабе не приловчайся…
— Не бойсь, не обкраду, — потому обзнакомились… Микрокосмы и макрокосмы Гете двигали жизнью. Было как-то по-особенному нам весело…
А в эту же ночь Андрей А. покончил с собой. Он сумел перед смертью бросить мне открытку, в которой было: «Как ни прав Гете, но все-таки мне умереть надо… Прощай и не следуй моему примеру…»
А почему бы и не последовать?! Творчество с моей шкурой не кончится… И вдруг в памяти плотно к моим глазам зарисовалось лицо девушки с подрезанными волосами, строгое и как бы говорившее: «Не шали, не спеши, друг мой!..»
Набросала история в котел русской снеди, и забродило по кругам котла содержимое. Легковесное скопилось наверху, опенилось будущим наваром. И вот снизу, один за другим, забулькали пузыри, вынося на поверхность крупинки. «Это я», — успевала только вскрикнуть одна из них, подброшенная снизу, как ее сменяла другая, третья: «Я, я, я»; с «буль, буль, буль» смешивалось уже ворчание котла в мычание: «Мы, мы, мы…»
Куда расплеснется раскипевшийся котел, сколько хлама разбросит он по золовому поду печки? Быть самозванцам в котле, старателям сдуру быть, но еда сварится!..
Судороги предвещали не местный перелом. Переселение народов вширь закончилось, — податься больше некуда; все плодородные места планеты замечены и исковырены, осталось только оплодотворить почвы пустынь, взорвать и разрыхлить горы, чтоб было куда раздвинуться людскому улью, а такое переселение — дело казенное, по ярлыкам переселенческих ведомств, — остался, значит, один верх для пространственного благополучия народов: кто выше из них взметнет творческую энергию, облюдит Марс, отремонтирует бездельничающую Луну, урегулирует тепло и холод межпланетных путей. Матч предстоял всеземной, и победителем окажется тот, кто подвижнее в перестройке органических своих клеток и в приспособлении кровяных телец.
Я не видел врагов событиям. Форсунки пламенили кислород, котлы прочили свои скрепы, чтоб сдержать ошалевший от расширения воздух; подрагивала, но не сдавалась основа фундамента, каменными лапами вцепившись в землю. Приводные ремни стариковски шершавили на маховиках; размышляли на мертвых точках рычаги. Вдали от шума выходила продукция…
Всем было место и дело в большом хозяйстве.
Потомки наши со временем разберутся от винтика к винтику в событиях; доисследуются до первопричины: почему закипел котел и почему вообще котлы кипят; моя задача — в том, чтоб посильно показать живой материал, из которого строился я и мои однолетки…
Шел тысяча девятьсот четвертый год.
В это головоломное время хорошо было передохнуть на Чехове в Художественном театре. Простой, человеческий язык, лирика и мягкий юмор людей, видящих конец накопленного ими уюта, смягчали впечатления извне. Может быть, благодаря Антону Павловичу мои драматические пробы имели свои продолжения. О первой пробе после «Звенящего острова» стыдно вспомнить мне. Это была непревзойденная мною в дальнейшем галиматья с засосом в глубину всех вещей. Стыдно мне не оттого, что я ее написал, а что я ее вручил для ознакомления Станиславскому. Надо быть поистине милым, галантным Константином Сергеевичем, чтоб приложить к возвращенному мне обратно манускрипту такое, а не более вразумительное письмо: