Карпов Владимир Александрович
Шрифт:
Аганя обхватила руками колени, наклонилась к огню: вновь поразила закруглённость жизни — закольцованность её жизни.
— Ты помнишь двери дома, из которого вышел? — пристально посмотрела она.
— Мне разглядывать-то некогда было — вышиб, и дай Бог ноги. Какой там дом-то — сараюшка при милиции!
— Я не про ту. Дверь дома, где ты жил. Где ягодами сушёными пахло. Ты бы нашёл её, если бы пешком шёл?
— Чё ж не найти-то? — опустил голову Вася.
Она тихо прислонилась к его груди.
Он посидел недвижно, готовый заплакать. Что же ему за человека такого Бог послал? Говорит, спрашивает — о чём иные и думать не знают. Бережно склонился к ней.
Небо теперь не падало на землю, не укрывало их мягким одеялом. Всё оставалось на своих местах. Но они — единое — это были только они, а всё остальное — было всем остальным.
И вновь её удивляло, что такое — и с ней! И всё так просто — будто так и надо!
Голод охватил — живот объявлял войну. «Старый знакомый», — вооружился Вася её складишком. Пошёл на охоту: был лёгким, радостным, припрыгивал под каждое движение.
— Только недолго, далеко не уходи, — сказала она ему с удивлением то, что женщины обычно говорили в таких случаях своим мужчинам. Всегда подчеркивая, что этот мужчина именно их.
Они жарили куропатку, смачно ели, перемазываясь пригорелостью и жиром.
— Теперь поживу ещё! — повторял Вася, будто грозил кому-то. — Поживу!..
День и ночь стёрлись. Он принёс палатку и весь скарб невесть куда исчезнувших геологов — она лишь удивилась, что совсем не горюет, не думает о её бывших хозяевах, и рада этому пусть временному, но обозначенному их жилищу. Она не давала угаснуть огню, а он уже мастерил, наставлял силки на дичь. Он умел и мог всё, и она была ко всему сподручна. Он добывал, она готовила, они ели, и вновь сливались в единое.
Теперь ей казалось, что они — звери. Кружащиеся осенние олени, клубящиеся весенние змеи. Или ещё какое-то неведомое единое животное. И ей нравилось быть зверем, частью этого ненасытного животного.
— Говорил же, моей будешь, — умилённо водил он ладонью по её волосам, — так оно и вышло. А, ить, сам не верил, что выйдет.
Зря, наверное, он так сказал. Почему же его? — подспудной, дальней какой-то мыслью по телу прокатилось недоумение. И уже пересилив себя, она размягчённо согласилась: а ведь и его.
А он — её. И вдруг страшно становилось потерять его. А никуда не деться, если не потерять, то расстаться, и надолго, им было предписано.
— Смотря по какой линии пустят, — настраивал он её. — Если по воровской, то оно бы ничего. А если по политической, по диверсии, то… Тут уж меня не дождаться.
Первый срок он отбывал, как политический. Рассказывал он об этом со смехом.
Во время войны его посадили. Подростки работали в поле. Приехал председатель на пролетке. А Вася с напарницей, с деревенской же девчонкой, как раз лошадь выпрягли, пустили попастись — притомилась лошадёнка. Ну, председатель крут был, давай и паренька, и девчонку плетью охаживать. Хлестнул бы для острастки раз, другой, оно бы и ничего, дело понятное. Но разошёлся — лупить стал! Ладно бы одного Васю, а то и девчонку. А девка хороша была собой, чернявая, огневая. Васе нравилась. Кто знает, может, и председатель на неё глаз положил. Словом, отобрал Вася у мужика плеть, скрутил его, да и вдвоём с подружкой впрягли они председателя вместо коня в пролетку. И пустили по деревне, а девчонка ещё и погоняла.
Аганя представляла председателя колхоза, запряжённого в пролётку, — и тоже смеялась. Было над чем посмеяться, было над чем и поплакать.
Васю и его напарницу осудили ровно настолько, сколько прожили они к той поре на белом свете: на пятнадцать лет.
Но Вася не унывал, и считал, что жизнь их, в общем-то, сложилась неплохо.
— Она-то, Валюха, ещё сидит, — пояснял он, — ну, правда, при начальнике там. Собой-то она тада уже была — вся из себя, а счас, видать, и вовсе. Прописала, что на пианине там выучилась, и шиколад кажный день ест. Не обижатся. И меня наш начальник приветил — за большие кулаки. Он бокс устраивал. Ну, с одним меня стыкнул, с другим… Ну, пометелю маленько, ну, так, для виду. А тут умельца привезли. Чемпион какой-то он там был. Я выхожу, а он давай вокруг прыгать. И тык меня, тык. А у меня всё мимо. Он ускользат. Ну, начальник мне в перерыве говорит, одолеешь, пойдешь на волю, на поселение. А как? — зла-то нет, мы ж не ссорились, не ругались — не могу всурьёз ударить. А они там, видать, поспорили, наш-то, с ихним. И этому, чемпиону, тоже, видать, их-то чего-то посулил, как он меня давай метелить! Я в обиду-то и вошёл. Гляжу, уж он лежит. А этот, судья, кого-то ещё считать давай. Я ему говорю, ты кого считаешь? Помрёт же человек! Ну, крикнули людей, взяли его за руки за ноги и унесли. Думаю, ну, всё, убил, вместо свободы новый срок… Нет, гляжу, вышел, сел в уголке, руки свесил… Ну, жив. Ещё не сразу меня отпустил. Давай меня боксу учить! На всю страну чемпионом, говорит, станешь! Ну, кормежка, конечно… Вдруг вызывает, руку пожал. И я — вольный человек. А на завтра, сказывали, кака-то комиссия, и его самого…
— У нас в деревне беглый один был. Никто не знал, что он беглый. Приехал, стал работать. Потом уж узнали — сам, говорят, рассказал, что он беглый. Но никто его так и не искал!
И снова были, как прилипшие, и сами смеялись над собой — так их скоро тянуло друг к другу. Были, как дикие звери: она с охочестью, с жадностью пила кровь только что убитого животного, слизывала тёплый свежий мозг из разбитой кости — прежде она не только этого не могла, но даже отворачивалась, когда это делали другие. Их одежда, волосы пропитал дух жарящегося продымленного мяса, и лишь едкий, постыдный и дурманящий запах плоти побеждал его, зазывая в свою пряную обморочную жизнь.
День ли пролетел, три ли прошло, вечность ли минула?
Они затихли сдвоенными улитками.
Она проснулась первой. Приподнялась на локте. Вася от её движения тоже повернулся, раскинулся вниз лицом, вытянув вперёд, разбросив руки. Спал он богатырским сном. Сильный, красивый.
Палатка стояла рядом — да не по их простору была. Они лежали под открытым небом на прогретой кострищем, отвоёванной у холода земле. Вася нагромоздил дров, будто для оттайки, и теперь прогорающие руины пыхали жаром, тихо шаяли, а то вдруг занимались огнем. Выбившееся, взлетевшее пламя, словно в дивном танце, успевало покрасоваться своим гибким огненным телом, и тут же недоуменно скручивалось, трепыхалось, будто извиняясь и моля о пощаде. Словно напоследок, огонёк ровно мерцал свечой, и угасал смиренно, ещё некоторое время миражно существуя в человеческом взгляде. Головешки казали весело какие-то рожицы, но она знала и их предрешённую участь.