Шрифт:
— Да не существует ее. Литературный образ, фикция.
— Видел я, как прижималась к тебе эта фикция! Если хочешь знать, в подметки ты ей не годишься.
— Повторяю, никакой девушки нет. Фантазия.
— Девочка… такая девочка… Когда-нибудь откроются у тебя глаза, да будет поздно! — глухим отрывистым голосом пригрозил отец и умолк, испугавшись своего пророчества.
— Значит, отказываешься помочь? А я бы книгу написал… Современную повесть…
Наримантас раздумывал о девочке, видел ее, озаренную надеждой, а мне чудилась черная туча. Ни ее открытого лица, ни теплых ласковых рук — лишь тень, которую должен я перешагнуть. Имя тени случайно совпало с именем Влады.
— Жениться? — Он встряхнулся, отгоняя случайную мысль. Даже если бы мог я заставить… лучше расти ребенку без отца, чем навязывать ему такого. Видели папашу? Ха! — хакнул он, точно, проглотив меня, выплюнул обратно. Это вконец лишило его сил. Сидел рядом молча, опустошенный, грудь вздымалась, как у астматика, взгляд отсутствующий — смотрит человек в себя, в переполошенное свое нутро… Бросились в глаза его коротковатые белые штаны, стоптанные шлепанцы, на которые я раньше не обращал внимания, они тоже свидетельствовали о бессилии его духа. Стало жаль отца, хотя отказом рыл он мне яму. Страшный, зияющий черный провал…
— Ничего ты не смыслишь в литературе. И от жизни безнадежно отстал! — Захотелось приободрить его, прежде чем извлеку оружие, от которого меня самого мороз по коже подирал, ладони потели.
Он не шелохнулся.
— Сказать, кто эта девушка?
Отец остался недвижим. Он знал!
Сгорбился, уставился в пол, стало видно его худую спину, втянутую в плечи голову, седые волосы на темно-красном наливающемся кровью затылке. Так выглядела его победа и мое поражение.
— Дочь Казюкенаса! Твоего проклятого Казюкенаса! — выкрикнул я, словно был он глухим.
16
…И все-таки непонятно, чего медлит Винцентас Наримантас, крапленая карта обнаружена, лишь палату Казюкенаса отгораживает от правды жалкая вуаль тайны. День-другой, и этих тюлевых занавесочек не останется — далеко за пределы больницы разнеслось эхо залпа Навицкене, оно неизбежно вернется и взломает забаррикадированную Наримантасом дверь. А ведь каждый день промедления усложняет лабиринт, в котором блуждать тебе с чадящим факелом, каждый неиспользованный час возводит во тьме новую преграду. И все труднее будет тебе пользоваться интуитивным чувством верного направления. Иногда начинает казаться, что лабиринт вообще не имеет выхода, иногда — что нить Ариадны оборвалась, а пламя факела слишком ничтожно, чтобы осветить бесконечные повороты и тупики в кромешной тьме…
…Чего же он медлит, недоумевает Рекус, потерял веру в себя? Ждет чуда, которое избавит от необходимости отточить слово и вонзить его, как штык, в им же самим пестуемое неведение больного? Добровольно взвалив на себя эту ношу — Казюкенаса, — Наримантас все сильнее начинает походить на Хемингуэевского Старика: пока сражался неудачник с акулами, немощью и воспоминаниями, от пойманной рыбы остался лишь обглоданный скелет… Акулы почти не показываются на поверхности, пилы их зубов рвут добычу под водой — не так ли ведет себя опухоль, разрушающая плоть Казюкенаса? И все меньше, по мере того как Наримантас медлит, остается от прозрения больного, увидевшего было себя со стороны — не всесильным и победительным, а обыкновенным человеком среди людей, больше утратившим, чем обретшим. Призрак выздоровления возрождает утраченную самоуверенность, он вновь начинает принимать светящиеся гнилушки лабиринта за истинный свет дня. Еще немного, и режущие водную гладь акульи плавники покажутся ему островками отмелей близ спасительного берега.
Палата Казюкенаса как-то незаметно превратилась в клуб: сюда охотно заглядывают свободные от операций хирурги, по делу и без дела забегают сестры, слышатся остроумные реплики, смех, и у вырвавшихся проветриться — лето же! — цветут щеки. Даже вечно траурная Алдона начинает попахивать коньяком и мятными конфетами, потоптавшись в палате Казюкенаса. Снова уверовав в свое тело, избавившееся от гнилья, радуясь его восстанавливающимся функциям, Казюкенас гонит прочь «духовную немощь».
— Долой болезни! Выпейте за мое здоровье, милый доктор Рекус! (Или доктор Жардас, доктор Чебрюнас, доктор Икс, Игрек!) Не бойтесь, сухарь Наримантас возражать не будет. Он и сам не прочь… Ей-богу!
Повадился заходить сюда Кальтянис; загоняя в гараж новенькие «Жигули», его жена довольно крепко стукнула передок, а в «Автосервисе» очередь не на один месяц, не может ли товарищ Казюкенас — только не дай бог проговориться Наримантасу! — замолвить словечко? Черкнуть пару слов товарищу H., старому своему приятелю, — дело плевое, легче, чем палату перейти! Казюкенас, подписав бумажку, долго разглядывал кривые буквы, засомневавшись вдруг в их могуществе. Кальтянису пришлось чуть не силком вырвать листок из его рук. Когда сияющая благодарностью физиономия доктора снова возникла в палате, Казюкенас растрогался. Оказывается, его каракули еще что-то значат в прочном мире, из которого он выпал не по своей воле.
Об умирающем по соседству Шаблинскасе уже не спрашивал, словно тот давно похоронен в далеком приморском городке. Некогда Казюкенас побывал там в командировке; высокие крабы, замшелые крыши и посыпанное белым песочком кладбище — больше ничего не осталось в памяти; общество слепых собиралось строить здесь производственный комбинат, и его попросили оценить экономическую целесообразность объекта. Пусть поднимутся цехи, разбудят дремлющие домишки — Казюкенасу всегда были ненавистны тишина, однообразие, черепашьи темпы! Неужели, засмотревшись на грабы, так понравившиеся ему тогда, особенно в сочетании с черепичными крышами, он тем самым повлиял на жизнь Шаблинскаса? Может, и этот бедолага торчал тогда под одним из грабов, наивно пяля глаза на черный ЗИМ и даже не подозревая, что в этот миг решается его судьба. Не будь комбината, глядишь, тачал бы сапоги или шил соседям из домотканого сукна штаны на зиму.