Шрифт:
Боязнь вызвать подозрение и чувство вины за то, что мысленно побывал в шкуре Казюкенаса — не в поблекшей, а в здоровой и сверкающей! — мешали Наримантасу обуздать все яростнее входившего в раж собеседника.
— Мстит! — Казюкенас крутанул ослабевшей рукой переключатель взвыло и тут же поперхнулось несколько радиостанций. Пометавшись по далекому эфиру, его мысль вернулась назад, воспрянув от новой надежды: — Если мстит, значит, любит? Как тебе кажется, Винцас, любит?
— Вам лучше знать. Наверное… — Одна ложь тянет за собой другую, отступать некуда.
— Не поймешь ее. Всегда говорил и буду говорить! Никогда не принадлежала она мне безоглядно, как другие женщины, целиком отдающиеся мужчине. Они все стерпят, все могут вынести. Она — нет!
Наримантас молчал — взрыв был чреват новыми затруднениями.
— Конечно, и я виноват. Понимаю, виноват! Не баловал Айсте нежностями… Бежал к ней от другой, до отвращения преданной, бежал от всего, что ее напоминало. Ну от той, от Казюкенене… Тряпкой под ноги стелилась — иначе не скажешь. Обволакивала рабской покорностью, опутывала своей верностью, как паутиной, не простой — железной… Моя работа, обязанности, борьба за диплом — не пришлось ведь нормально кончить! — все словно через силу стал делать. Встряхнешься, вырвешься, а она снова — терпеливо, ласково, поджав губы… Воздуха не оставалось вокруг… Размягчались воля, разум, а ведь я должен был работать, не щадя себя, за двоих, за троих — не так, как нынешние баловни счастья, которые, запросто помахивая дипломами, усаживаются на тепленькие местечки! В субботу и воскресенье мать родную хоронить не станут — священные дни отдыха, нельзя же им, беднягам, перерабатывать! Мы друг из друга без понуждения жилы тянули, помнишь, Винцас? Заседаешь, бывало, до полуночи, выползаешь полуживой от споров, дыма — а она тут как тут со своим постным лицом! Не хотелось рассказывать, но принялась она за меня молиться… Чтобы из-за угла не застрелили, чтобы не спился, чтобы такого, как я, агнца божьего, не обидел кто… Родители-то в костеле дневали и ночевали, чего другого и от доченьки можно было ждать? Снова обвешалась крестиками, четками, вокруг дома начали слоняться привидения — бывшие монашки; черные платочки на глаза надвинуты, смотрят, как гвоздями безбожника к кресту прибивают…
Значит, во всем Настазия виновата? Лучше бы ругал Айсте за черствое сердце. Ведь муж, муж он ей — пусть и не расписаны! — беспомощный, к больничной койке прикованный, а она раздумывает, навестить ли.
Сила на ее стороне, хотя он и бодрится. А Настазию ты лучше бы не трогал, еще неизвестно как там на самом-то деле было, кто виноват и как бы все повернулось, если бы не вломился ты нахрапом в ее жизнь, уважаемый товарищ Казюкенас…
— Просьбу выполнил. Наберемся терпения, и все уладится. Не забудем, главное — здоровье. — Наримантас встает, его бесит, что под влиянием Казюкенасовых страстей он сам начинает сомневаться, здоровье ли главное.
— Ох, доктор, учуяла что-то Айсте! Может, знает больше, чем вы мне говорите?
— Успокойтесь, все будет отлично.
— Не дитя малое. Не надо мне зубы заговаривать!
— Послушайте, товарищ Казюкенас. Мы согласились вас лечить, но не взяли на себя обязательства улаживать вашу… личную жизнь!
— Не сердитесь, доктор. — С лица Казюкенаса сходит выражение угрюмого недоверия. — Я же к вам как к другу, к приятелю обращался… В память, так сказать, прошлого…
— Все хотел спросить… Есть у вас близкие друзья?
— Были, как не быть! Одних отвадил, других потерял, заболев. Едва взберешься повыше, налетают, как мухи на мед. Пока нужен, пока здоров, тут как тут, а за рюмочку вместе не садишься, на охоту не едешь, глядь — и осыпаются, как осенние листья.
— Успокойтесь, успокойтесь! Все хорошо, все нормально, а с женщинами необходимо терпение. — И Наримантас вдруг выбалтывает то, о чем никому не говорил: — И моя вон упорхнула куда-то… Уехала в киноэкспедицию… Один остался и так и этак думаю.
13
Она, Влада! Не схватил за плечо, не крикнул в лицо, мол, между нами все кончено, пусть ни на что не рассчитывает, каждый отвечает сам за себя, небось совершеннолетняя, и если взбрело в башку баюкать малыша — ради бога, а мне плевать! Не крикнул, потому что увидел не в лицо — со спины. И еще по одной причине. Время, беспрестанно выкидывающее гнусные шутки, удирающее от заинтересованного в нем человека, словно тот гонится за ним с ножом, это самое время, устыдившись, неподвижно застыло, даже завиляло хвостом. Выцветшая или плохо подкрашенная копна волос, серая мини-юбчонка, несколько коротковатая для ее пышных бедер… Лишь загорелая полоска шеи, не прикрытая блузкой, свидетельствовала, что какое-то время все-таки ушло. Впрочем, недалеко. Пробежало немножко, уселось впереди и вот похлопывает хвостом по пыли, милостиво поджидая нас обоих. Середина лета, через месяц-другой нудно завоет осенний ветер — я заставил себя вспомнить об этом, чтобы шорох весенних сосен снова не задурил голову и изо рта вместо безжалостных слов не выскакивали слюнявые пузыри. Как будто других встреч у нас не было — только та первая, затмившая сознание, волчья яма, в которую провалились мы вдвоем; кажется, ни чуточки после того не приблизился я к Владе, хотя она бездумно не берегла себя! А может, время на самом деле выкинуло коварную шутку — остановилось? Не шумят густой листвой деревья, не тянется вверх травинка, на которую наступили было, не строчит бешеным пулеметом гоночный мотоцикл, промчавшийся мимо? Нет, нет, и люди, и машины успели переместиться из точки А в точку Б, а нахальный красный мотоцикл половину алфавита проскочил. Лишь мы, я и Влада, вмерзли в лед времени, будто никогда не текло оно водой сквозь пальцы.
Влада не торопилась, медленно вышагивала, оглядывая витрины, однако казалось — вел ее тайный умысел. Кто-то за нее выверил маршрут, скорость и продолжительность движения — так что ж ей лезть вон из кожи? Однако умысла — злонамеренного или навязанного обстоятельствами — не могло у нее не быть, а то с какой стати пришлось бы мне крадучись идти следом? Разве не подозрительно: девушка, которая буквально вешалась тебе на шею, неожиданно исчезает, а потом вдруг появляется такая же, как раньше, словно ничего не случилось? Где она скрывалась, когда метался я по городу, вынюхивая ее остывшие следы? Нарочно затаилась где-то, пока не ощутила своей силы? И как притворяется, будто прогуливается, и все; вот уставилась на принадлежности для путешествий, ей бы вздыхать, оскорбленно сопеть, а она ничего — ну не притворство, не коварство ли? — ведь девчонки лютыми тигрицами становятся, едва нарушается определенная регулярность в их организме!..
Сумки и чемоданы, разрисованные идиотскими пурпурными звездочками, остались позади. Теперь пялит глаза на большие и маленькие молочные бутылки, наполненные известью. Спокойно, невинно… До чего же наловчилась обманывать мою бдительность — заставляет интересоваться тем, чем якобы интересуется сама! Вот заманит в центр города, где не очень-то удобно будет выложить ей злые слова… Я ускорил шаг, она тряхнула растрепанным снопом волос — донесся незабываемый их запах. Вдруг остановилась, присела и начала ощупывать правую лодыжку. Вот тебе и на — опять спустилась петля? Вечно она мучается с чулками. Но ведь ноги голые, поцарапанные! Гвоздь в босоножке? Снова, как тогда, в решающий миг занимают ее какие-то пустяки! Даже рассердился — уже на босоножку, — и эта злость прогнала из души другую, будто водят меня за нос. Когда она выпрямилась и пригладила волосы, обожгла мысль: мы — единственные в этой толпе — неразрывно близки, и эта пьянящая близость все время разрушает мои трезвые намерения.