Шрифт:
Слабая, беспомощная улыбка осветила на миг лицо женщины. Такой улыбкой отвечала она всем, кто интересовался Шаблинскасом, а их становилось все больше и больше, как будто счеты с жизнью заканчивала известная личность или фокусник, обещавший перед уходом в иной мир раскрыть сундучок своих секретов, и анестезиологу, сутки уже не отходившей от постели больного, казалось, что сильнее всего утомила ее эта улыбка, а не безнадежное состояние Шаблинскаса.
— Идите-ка вздремните. Я подежурю. — Наримантас был благодарен коллеге за печальное спокойствие — как иначе назовешь чувство, примиряющее врача с проводами человека в небытие.
— Спасибо, доктор. — И, удивляясь своему любопытству, вдруг спросила: — Больной Казюкенас… он что, знаком с Шаблинскасом?
— А в чем дело?
— Да рвался в палату. Я, конечно, не пустила. В дверях постоял.
Вновь возродив в душе образ Айсте, Казюкенас перестал было думать о многом другом, выкинул из головы и Шаблинскаса. Как ни странно, Наримантас оправдывал такое его самоустранение, а если порой это огорчало, то терзался тайком, словно из-за собственной, только недавно открывшейся ему ограниченности.
— Как вам показалось, доктор, понял он?.. — спросил Наримантас и почувствовал, что напрасно задал этот вопрос. Аппарат, спасавший множество жизней, пугал больных, казался им погребальной колымагой, с шумом и грохотом увозящей человека туда, куда в былые времена при соборовании провожало его уютное потрескивание свечей. Не подумать об этом Казюкенас не мог, но кто знает, что испытывал он в душе — горевал или равнодушно прощался с собратом по судьбе? Спросить бы, зачем притащился сюда, держась за стенки: проститься или окончательно отделаться от воображаемого двойника?
Не задерживая больше анестезиолога, Наримантас внимательно вглядывался в умирающего. Аппарат навязывал его организму упорядоченный ритм вдохов-выдохов, никак не согласующийся с его внутренним ритмом — сбивчивым, затухающим, свидетельствующим о близком конце. Хотя в изуродованном аварией и операциями теле, пусть с перебоями, еще билось сердце, его удары то бешено гнались друг за другом, то, споткнувшись, замирали, пока не возвращались медленно, словно отыскивая тропу в дремучей, непроходимой чащобе. Не надеясь уже выиграть битву за жизнь, лишь бы успеть еще разок-другой выплеснуть, как из гаснущего вулкана, струйку магмы — затухающую мысль — это неустанное сердце упрямо снабжало кровью маленький участочек мозговой коры, где застряла страшная по своей бессмысленности забота о чужих, взятых и невозвращенных деньгах. Неизменно сосредоточенное, тревожное лицо больного, даже искаженное введенной в рот трубкой, продолжало свидетельствовать об этой заботе, явно связанной с куда большим, быть может, до конца им самим не осознанным беспокойством. Даже ритмичные всхлипы аппарата как бы подтверждали это беспокойство. Если бы трубка с дыхательной смесью не мешала Шаблинскасу, он, казалось, наконец-то все сказал бы… Человек не соглашался исчезнуть невыслушанным, словно и на самом деле была у него осознанная забота, которой, по элементарной медицинской логике, существовать не могло, и мнимая бессмысленность его тревоги постепенно высвечивалась для Наримантаса все более ясным смыслом. Человек был обречен, но забота его, пусть им самим и другими не до конца понятая, должна была остаться здесь, среди равнодушных, многое повидавших стен, среди людей, притерпевшихся к смерти, она должна была напоминать живущим, что физическое бытие или небытие каждого из нас — не самое главное, что за этим есть что-то поважнее…
В палату влетела Нямуните, за ней Рекус.
— И этого человека вы все время обвиняете? Не крал он крышек, доктор! Не может этого быть! — Нямуните заговорила нервно, от фразы к фразе повышая голос, словно с глухим.
Рекус что-то буркнул в бороду — его мнением сестра не интересовалась.
Наримантас промолчал, снова приник к умирающему, кивком головы приглашая их ближе.
— Богатство, сытый желудок, тряпки! Но ведь есть же в человеке другое! Что не отвечаете, доктор? И вам на это тоже наплевать? — Казалось, вот-вот она перейдет на крик, продолжая некий спор, из которого вышла побежденной, но не убежденной. Однако взяла себя в руки, притихла.
— Вы пришли агитировать меня или дать лекарство ему?
— Сейчас, сейчас. — Она перелила лекарство из шприца в капельницу с таким видом, словно боялась не попасть иглой в сплошь исколотую вену. — Как подумаю, что вы, доктор, пусть втайне, поверили версии Лишки…
— Я четыре раза оперировал Шаблинскаса. — Наримантас сдерживал себя, знал, что не убедит и не успокоит. — Таскал у старшей сестры плазму. С вашей помощью, сестра. Что еще мог я сделать?
— Не верите в него, не верите!
— Если быть абсолютно честным, придется при знать это, доктор, — вставил Рекус.
— Я врач, а не следователь!
— Значит, вам все равно, что на смертном одре подозревают невиновного?
— Виновный, невиновный!.. Каждый может оступиться, даже самый честный. — Наримантас чувствовал, что дошагал до подножия горной вершины, манящей и пугающей, выше — лишь небесный свод. — Окончательно ли зарос мхом или еще помнишь, что и кому должен, вот что важно! Деньги, крышки или там чувства — вопрос формы, не сути. Понимаете, сестра? Большинство из нас…
— На меня намекаете?..
— Почему на вас? О себе говорю, вообще о людях.
— Подлецы и жулики только смеяться над вами станут. — Нямуните не хотела прекращать спор, ей нужно было объясниться с Наримантасом до конца.
— Не понимаю вас…
— А я вас!
— Может, поговорим позже в более спокойной обстановке? — Наримантас мучительно ощущал Нямуните как частицу себя, живую и бунтующую против того, с чем он давно смирился, и потому вкус утраты был еще горше.