Шрифт:
«…Мне не было пятидесяти лет, – говорит он, – У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение». «Имя мое» было «славно», «я… пользовался силой духовной и телесной… телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8 – 10 часов подряд… Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать… но жизни не было, потому что не было… желаний. Если я желал чего, я вперед знал, что это обман… из этого ничего не выйдет. Даже узнать истину я не мог желать… Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я – пришел к пропасти, я ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели – Я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить… Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении… Я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести» мысль о самоубийстве «слишком поспешно в исполнение… И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться…» [118] «Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть кем-то сыгранная надо мною глупая и злая шутка». «…Сорок лет жил, жил, учась, развиваясь…» и вот теперь ясно понимаю, «что ничего в жизни нет». «От меня… ничего не останется, кроме смрада и червей… Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман и глупый обман!» «Любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, уже не сладки мне». «Семья – жена, дети; они тоже люди». Искусство – отражение жизни. «Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня… Но этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать… что это мой удел. Но я не мог успокоиться на этом… я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, – зная, что всякий шаг еще больше путает его, – и не может не метаться».
118
То же и в «Анне Карениной»: «И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться». Это умонастроение было характерным не только для Толстого и его героев. Толстой потрясен все увеличивающимся количеством самоубийств среди привилегированного общества во всей Европе, а в особенности в России. Он часто упоминает об этом в произведениях, написанных в то время. Какой-то шквал неврастении пронесся в восьмидесятых годах по Европе, унося тысячи жизней. Те, кто был тогда юношей, как я, помнят об этом, и для нас изображение Толстым кризиса, который переживало человечество, имеет историческую ценность. Он описал скрытую трагедию целого поколения людей. – Р. Р.
Спасение пришло от народа. Толстой на протяжении всей своей жизни испытывал «какую-то странную физическую любовь» к народу; эту любовь не могли поколебать многократные неудачные попытки социального реформаторства. За последние годы он, как и Левин, сильно приблизился к народу. [119] Толстой не мог не задумываться над участью миллионов, живущих за пределами узкого круга образованных, богатых и праздных людей, которые кончают самоубийством, или всячески одурманивают себя, или же малодушно, вроде него самого, влачат бессмысленное существование. А задумавшись, не мог не поставить перед собой вопрос: почему же эти миллионы не поддаются отчаянию, почему в их среде нет Эпидемии самоубийств? И он понял, что люди эти живут, не мудрствуя лукаво, живут не разумом, а верой. Что же это за вера, которая обходится без разума?
119
О чем, в частности, можно судить и по портретам того времени. Крамской в 1873 г. написал Толстого в крестьянской рубахе, с опущенной головой, похожего на немецкого Христа. Лоб у него стал выше с тех пор, как начали редеть виски, щеки запали и обросли бородой. На другом портрете, 1881 г., он похож на принарядившегося мастерового: волосы подстрижены, а борода и бакенбарды, соединившись, обрамляют нижнюю часть лица; лицо от этого кажется книзу шире; брови нахмурены, и глава смотрят угрюмо, ноздри крупного носа раздуваются, уши оттопырены. – Р. Р.
«Вера есть сила жизни… Без веры нельзя жить». Религиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, «…в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества…»
Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудрости, занесенные на скрижали религии? Нет, вера – не наука, вера – это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым людям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.
Он понял, что подлинная жизнь – это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной правдой.
Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподобиться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в тоске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?
Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.
«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я… думал все об одном, как… думал… эти последние три года. Я опять искал бога… Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога… И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Всё вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я умираю. – Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».
«…и свет этот уже не покидал меня». [120]
Толстой был спасен. Бог открылся ему. [121]
Но, так как он ничем не напоминал мистиков индусского толка, для которых достаточно состояния экстаза, так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повседневной жизни. С самым благим намерением разделить веру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к которой принадлежал по рождению. [122] В течение трех лет он ревностно выполнял все обряды исповедовался, причащался, запрещал себе осуждать то, что представлялось ему нелепым, придумывал объяснения для того, что казалось темным или непонятным, надеялся слиться в единой вере со всеми теми, кого он любил – живыми и умершими, и ждал часа, когда «истина откроется любви». Но все было тщетно: и ум и сердце восставали. Некоторые обряды, например крещение и причастие, возмущали его до глубины души. Когда ему пришлось повторить, вслед за священником, что причастие – это истинное тело и кровь Христовы, его как бы «резануло по сердцу». Впрочем, не обряды и не догматы, в сама жизнь воздвигала непреодолимую стену между Толстым и церковью. Прежде всего он не мог простить церкви двух вещей: первое – взаимной ненависти и нетерпимости, отличающей все вероисповедания, [123] второе – молчаливого или явного одобрения церковью человекоубийства – войны и смертной казни.
120
«Исповедь». – Р. Р.
121
Собственно говоря, это случалось с ним еще раньше. Вспомним юного кавказского волонтера, севастопольского офицера, Оленина в «Казаках», князя Андрея и Пьера Безухова в «Войне и мире». Но обуреваемому страстями Толстому каждый раз, когда он открывал бога, казалось, что это впервые, что дотоле не было ничего, кроме мрака и небытия. Прошлое представлялось ему в такие минуты мрачным и позорным. Мы, которые лучше, чем он сам, знаем по дневнику его душу, понимаем, что, даже в заблуждениях, вера никогда не покидала этой души. Впрочем, он и сам говорит об этом в предисловии к «Критике догматического богословия»:
«Бог, тот непостижимый, но существующий, тот, по воле которого я живу!.. Я заблуждался, я не там искал истины, где надо было! Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал тебя; я чувствовал тебя всегда и в минуты заблуждений моих».
Кризис 1878–1879 гг. был только острее предыдущих, возможно, под влиянием перенесенных утрат и надвигающейся старости; необычным же было то, что в этот раз свет откровения не померк и тогда, когда прошел экстаз. Толстой, помня прежние годы, решил во что бы то ни стало «ходить в свете, пока был у него свет», в вывести из своей веры правила жизни, как это он делал, впрочем, и раньше (вспомним «Правила жизни», которые он составлял, еще будучи студентом). Но теперь, в пятьдесят лет, было больше надежды не поддаться страстям, не сбиться с намеченного пути. – Р. Р.
122
Подзаголовок «Исповеди» – «Вступление к «Критике догматического богословия» и к «Исследованию евангелия». – Р. Р.
123
«И мне, полагавшему истину в единении любви, невольно бросилось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно произвести» («Исповедь»). – Р. Р.
Толстой резко порвал с церковью; и разрыв этот был тем более бурным, что в течение трех лет он насильственно обуздывал свою мысль. Теперь он уже ничего не щадил. В неистовом запале он поверг во прах ту религию, которую еще накануне упрямо тщился исповедовать. В своей «Критике догматического богословия» (1879–1881 гг.) он называет церковь не только рассадником безумия, но и средоточием корыстных обманов. [124] В своем «Соединении и переводе четырех евангелий» (1881–1883 гг.) он противопоставляет евангелие церкви. И именно евангелие кладет он в основу своей веры («В чем моя вера?», 1883 г.).
124
«И я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения» (ответ св. синоду 4/17 апреля 1901 г.).
См. также «Церковь и государство» (1883 г.). Величайшее преступление, которое Толстой вменяет в вину церкви, – это «кощунственный» ее «союз» со светской властью. Ей понадобилось, пишет Толстой, утвердить святость государственной власти, святость насилия. Это – союз «разбойников» с «обманщиками». – Р. Р.
Кратко она выражена в следующих словах:
«Я верю в учение Христа… Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа».
Краеугольным камнем этой веры является Нагорная проповедь, которую Толстой сводит к пяти заповедям:
«I. Не гневись.
II. Не блуди.
III. Не клянись.
IV. Не противься злому.
V. Не воюй».
Такова негативная часть его вероучения, положительная же укладывается в одну заповедь: возлюби бога и ближнего твоего, как самого себя.
Христос сказал: кто нарушит малейшую из сих заповедей, тот малейшим наречен будет в царствии небесном.
А Толстой наивно заключает:
«Но долго я не мог привыкнуть к той странной мысли, что после 1800 лет исповедания Христова закона миллиардами людей, после тысяч людей, посвятивших свою жизнь на изучение этого закона, теперь мне пришлось, как что-то новое, открывать закон Христа».
Верует ли Толстой в то, что Христос есть «сын божий»? Ни в коем случае. Кто же он, по его мнению? Величайший в ряду других мудрецов – Брахмы, Будды Лао-Цзы, Конфуция, Зороастра, Исайи, которые открыли людям истинное блаженство и путь к его достижению. [125] Толстой выступал как последователь этих великих основателей религий, этих полубогов и пророков – индусских, китайских, иудейских. Он всех их защищает, следуя своему обычному методу, то есть нападая на тех, кого он называл «фарисеями» и «книжниками»: на существующие церкви, на гордыню ученых или, вернее, представителей «научно-мудрствующей» науки. [126] Это не значит, однако, что он проповедует откровение веры вместо разума. После того как он преодолел свои сомнения, изложенные в «Исповеди», он остается поборником разума, можно даже сказать мистически верит в разум. «…слово logos (логос – разум, мудрость, слово), – повторяет он за св. Иоанном, – есть начало…» [127]
125
По мере приближения старости Толстой все более рьяно верил в единство религиозной истины на протяжении истории человечества – родственность между Христом и другими мудрецами от Будды до Канта и Эмерсона; в последние годы своей жизни он уверял, что у него нет «никакого предпочтения к христианству». Очень показательно в этом отношении письмо, написанное 27 июля – 9 августа 1909 г. художнику Яну Стыке. Толстой доходит до крайних выводов в своих новых мыслях, забывая прежние настроения, забывая, что во время религиозного кризиса он исходил из чисто христианских представлений.
«Учение Христа, – пишет он, – является для меня только одним из прекрасных религиозных учений, которые мы унаследовали от древних египтян, евреев, индусов, китайцев, греков. Два великие принципа Иисуса: любовь к богу, т. е. к абсолютному совершенству, и любовь к ближнему, т. е. ко всем людям без различия, проповедовались всеми мудрецами мира: Кришной, Буддой, Лао-Цзы, Конфуцием, Сократом, Платоном, Эпиктетом, Марком-Аврелием, а из новейших – Руссо, Паскалем, Кантом, Эмерсоном, Чаннингом и многими другими. Истина нравственная и религиозная всегда и везде одна и та же. Я не чувствую никакого предпочтения к христианству. Если я особенно заинтересовался учением Христа, то это потому: 1 – что я родился и жил среди христиан; 2 – что я испытал великое наслаждение ума в извлечении чистого учения из необычайных извращений, произведенных церквами». – Р. Р
126
Толстой утверждает, что он не посягает на истинную науку, которая скромна и знает свои границы («О жизни», гл. IV). – Р. Р.
127
«О жизни», гл. X. – Р. Р.