Шрифт:
Летний вечер. Красноватые лучи заходящего солнца. Мама носит меня (трех- если не двухлетнего) на руках, убаюкивает. Укутанный теплым платком, я прижался к ее груди. У меня корь. Мне тошно, больно и в то же время непередаваемо уютно и покойно на руках у мамы, как будто еще живо какое-то утробное воспоминание о времени, когда я был ее частичкой, и сейчас эта частичка набирается от нее тепла и сил.
Вторая картинка. Зима. Я стою с деревянной лопаткой на снежной горке во дворе дома. Отворяются ворота, и входит мама. Я бросаюсь ей навстречу, падаю, ударяюсь головой об лед и теряю сознание.
Лето. Мне уже года четыре. Играя с соседскими мальчишками на улице, я вдруг обнаруживаю, что со мной случилась неприятность, и большая. Забежал домой, скинул трусишки и, поскольку других не нашел, побежал на улицу в одной рубашонке: мне показалось, что из-под нее ничего не видно.Однако ребята с криками «Голый, голый!» запрыгали вокруг меня, и я, наклонив голову, увидел, что действительно — всё видно!С ревом, чувствуя себя опозоренным навеки, побежал я домой, преследуемый улюлюкающими ребятишками.
Мне года четыре-пять. Мама куда-то уходит. Обычно я безропотно остаюсь один, а тут никак не хочу отпустить маму. Бегу за ней и, захлебываясь от рыданий, всё выкрикиваю строчки какого-то стихотворения: «Ах, попалась, птичка, стой! Не уйдешь из сети!.. Ах, попалась, птичка, стой!..» На детские капризы у нас особого внимания не обращали, а может, у мамы были срочные дела — она всё-таки уходит. И — странное продолжение сценки. Жили мы тогда на втором этаже двухэтажного деревянного дома. У нас был свой вход, свои сенцы с крутой деревянной лестницей. Я проводил маму вниз, закрыл на крючок входную дверь, но когда стал подниматься вверх по полутемной лестнице, освещаемой только малюсеньким оконцем, услышал за спиной шелест крыльев и почувствовал, как громадная черная птица летит, гонится за мной. Я (тоже птицей) взлетел наверх, закрыл дверь на крючок и забился под одеяло.
И последнее из ранних воспоминаний. У меня скарлатина, боль в горле, больно даже языком шевелить, сильный жар, а мама положила меня на раскаленную, только что истопленную печь и заставляет пить керосин (народное средство). До сих пор чувствую во рту омерзительный вкус этого керосина. Керосин не помогает, и мама везет меня на санках в больницу (ни «скорой помощи», ни какого-то общественного транспорта в Воткинске ни до войны, ни во время войны и в помине не было). Помню, как сквозь шаль, которой мама укутала меня с головой (зима!), перед моими глазами пляшут кружочки света. Их, эти серовато-блеклые кружочки, помню совершенно ясно, а вот из долгого пребывания с мамой в больнице не помню ничего.
ПАПА И МАМА
Мой папа, Зиновий Акимович Санников, был любящим, очень заботливым отцом, но я его почти не помню: умер он, когда мне было всего восемь лет, к тому же был человеком достаточно замкнутым, молчаливым, всегда, даже в семье, державшимся в тени. Помню отдельные сценки, помню, например, как по немощеной улице, стоя, как влитой, на тряской телеге и размахивая «для убедительности» вожжами, лихо, вскачь он подъезжает к дому.
В городе папа был человек заметный. Как же — водовоз, развозит воду по учреждениям — яслям, детским садам, школам, даже и в заводоуправление. Дразнили песней из кинофильма «Волга-Волга»: «Удивительный вопрос: почему я водовоз? Потому что без воды и не туды, и не сюды». Везде почёт: «Зиновий Акимович, рюмочку выпейте, вон какой мороз на улице!» Продрогший Зиновий Акимович обычно удовлетворял просьбу. Видимо, из-за этого в семье начались ссоры. Помню, как мама решила уйти, собрала вещи, сняла с пола половики — своё сверхскромное приданое — и, с плачем одев нас (мы тоже, конечно, заревели), присела перед уходом на кровать. И тут приехал на обед на своей клячонке папа (подозреваю, что мама не случайно выбрала для ухода именно это время). Папа, в заледеневшем фартуке (как в панцире), не раздеваясь и не вступая в дискуссии, бросил в шкаф собранные мамой вещи, потом, твердо ступая в заледеневших валенках, небрежно постелил-побросал на пол собранные мамой половики и велел нам раздеваться. Этим дело и кончилось.
Рассказывать о горячо мною любимой маме мне трудно да, пожалуй, и излишне. Это лучше меня сделали Некрасов и Федор Абрамов.
Мама относилась к тому типу русских женщин, о которых Некрасов писал:
Есть женщины в русских селеньях С спокойною важностью лиц, С красивою силой в движеньях, С походкой, со взглядом цариц. И голод, и холод выносит, Всегда терпелива, ровна… Я видывал, как она косит: Что взмах — то готова копна! В игре ее конный не словит, В беде — не сробеет, спасет: Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет!(Давид Самойлов тонко комментирует последние строки, справедливо подмечает:
Она бы хотела иначе — Носить драгоценный наряд. Но кони всё скачут и скачут, А избы — горят и горят…)Ну, а детали маминой психологии и поведения — в повести «Пелагея» Федора Абрамова. Читал я эту замечательную повесть и удивлялся — ну, это же о моей матери! Та же жизнестойкость, те же добросовестность и трудолюбие, те же зачастую обороты речи, диалектные («северные») словечки, интонации. Да и «шелуха» та же: жадность к вещам, тряпкам. Но — не было у мамы Пелагеиной жесткости и холодного расчета в отношении к людям. Прожив тяжелейшую жизнь, мама была расположена к людям, обладала редким человеческим обаянием, моментально находила общий язык с любым человеком. И никогда не могла бы мама, как Пелагея, жалить беззащитную, безответную, добрую девушку, бить ее и ее отца в самое больное место, намекая, что она — некрасивая, «сухая жердина», издевательски именовать «наша красавица»! Неверная нота у Абрамова? Не думаю — ведь изображал он всё-таки Пелагею, а не Ефросинью, мою маму.
Ограничусь несколькими бытовыми зарисовками.
Кипучая мамина энергия набрасывалась на всё — как бы освоить, использовать? Не все ее эксперименты оказывались удачными. Увидела в магазине механическую машинку для стрижки: «Дай-ка куплю, робетишек в парихмахтерскую не водить, в очередях не стоять, деньги за стрижку не платить». В первое же воскресенье вывела нас во двор, стричь. На стуле — белая простыня, мы толкаемся, каждый старается пролезть без очереди: «Меня первого! Нет, меня!» Всё как в настоящей парикмахерской. А в результате — еще одна утраченная иллюзия: машинка нещадно теребит волосы. Мама упорно держится за свою идею, да и денег истраченных жалко: «Больно уж вы нежные, сыночки! Ну, потеребит маленько, зато такие будете гладенькие, красивенькие!» Перестали действовать ласковые слова — тумаки посыпались. Шум, гвалт на всю улицу. Но решающий удар маминой красивой идее нанес младший мой брат, Гера, с малых лет отличавшийся решительностью и независимостью суждений. В самом начале стрижки он вьюном выскользнул из цепких маминых рук, раз-раз — взобрался на крышу сарая и сидел там, подвывая и потирая голову, по середине которой безобразно белела широкая выстриженная полоса.