Шрифт:
— Думается мне, что мое место здесь, — ответил Нильс, когда отец однажды спросил, не лучше ли ему съездить в столицу и там поискать место в какой-нибудь частной школе.
— Там народ все-таки более или менее свободомыслящий; говорят, там даже нравятся люди с передовыми взглядами, — сказал старик. Ему было больно, что сыну не суждено заниматься делом, которое он больше всего любил: возиться с детьми, обучать их.
— Нет, — упорно повторял Нильс Фискер, — мое место здесь, и никуда я отсюда не поеду! Настанет время, когда я смогу, быть может, сделать что-нибудь стоящее, а пока мне приходится довольствоваться маленькой ролью: быть живым укором для вашей нечистой совести.
И он был таким укором. Нильс не позволял запугать себя, не молчал и не прятался, он появлялся повсюду, где шли какие-либо собрания, и не обращал внимания на неприязнь окружающих. Вначале, где бы он ни высказывал свои взгляды, он был одинок, выслушивал насмешки и оскорбительную жалость: ведь он, мол, не больше, как несчастный, наивный фантаст. Но потом к нему присоединился сначала один, потом еще один — глядь! и их уж был маленький отряд, и отряд этот на всех собраниях и всюду, где только мог, наносил мощные удары по устаревшим взглядам, возмещая силой ударов свою малочисленность. Надо думать, что вера Нильса в себя и в правоту своего дела была очень велика, если он все это на себя брал. Его рассудительность и в то же время уверенность в себе не могли не произвести впечатления, особенно на мелкий люд; и многие про себя соглашались с ним, когда он поднимался и брал слово. Но пока на этом и кончалось: открыто выражать свое одобрение мало кто из бедняков решался, из страха перед богатыми крестьянами.
Трудно было старому Эббе разобраться во всем этом. Он возлагал большие надежды на своего единственного сына, и, хотя был очень терпимым и уважал всякое убеждение, добытое ценой большой внутренней борьбы, его глубоко огорчало, что Нильс отрекся от веры своего детства и стал вольнодумцем. Эббе вовсе не считал, что поэтому сын его погибший человек, — но у сына стало меньше шансов на полноценную жизнь; лишь свет веры, по мнению Эббе, придает существованию подлинный блеск и тепло.
И Эббе Фискер спрашивал себя: в чем его вина, почему все так произошло? Он оглядывался мысленно на воспитание, которое дал своему сыну, оглядывался на свою жизнь с ним под одной крышей, перебирал в уме влияния, которым подвергался Нильс уже взрослым парнем, — все было в полном порядке, в радостных переживаниях недостатка не было. Справедливость, присущая Эббе, заставляла его искать причину в самом себе. Ведь вот не сумел же он так пронизать светом веры каждое свое действие, чтобы она все победила. В несовершенстве Эббе, не сумевшего жить так, чтобы во всех его делах чувствовалось присутствие бога, и следовало искать причину бегства сына. Сын разочаровался и ушел — ушел, быть может, в надежде обрести лучшего бога. То, что можно обойтись без всякого бога, Эббе Фискер представлял себе с трудом.
Насколько он, Эббе, разбирается в людях, никто не предъявляет к себе такие огромные требования, как Нильс. Стало быть, не все было неправильно в воспитании сына! И какое-то невысказанное чувство, жившее в душе Эббе, удовлетворенно откликнулось, когда Нильс объявил себя социалистом. Старый грундтвигианец не понимал, почему община во главе с пастором видит в этом самое страшное, что может произойти с человеком.
V
Учитель Нильс Фискер вышел на прогулку, хотя бушевала метель, — он даже любил такую погоду, любил ураганный ветер, вызывавший на бой, хлеставший по лицу, чтобы принудить человека повернуться спиной и обратиться в бегство.
— Ему бы только свое упрямство и строптивость показать, — говорили люди, когда он, продираясь сквозь непогоду, шел мимо их окон. — Он обязательно найдет против чего взбунтоваться, иначе ему и жизнь не мила!
В этой его потребности во всякую погоду бродить по полям и лесам его маленькая жена усматривала признак бесстрашия.
— Мало тебе того, что с людьми воевать приходится, — не то увещевая, не то с укором говорила она.
Нет, Нильс Фискер никогда не уставал от борьбы, сколько бы, с кем или с чем ни приходилось вести ее. И его маленькая жена гордилась этой его чертой.
Теперь Нильс сверх всего еще бился над задуманным романом. Он вставал с зарей и во время своих утренних скитаний ратоборствовал с материалом, возвращаясь домой в отчаянном настроении. Он хотел написать книгу, которая бы на примере его собственной жизни показала мученический путь новых идей, книгу о распятии и победе — поздней победе, которая опоздала, потому что прогресс успел уже родить новые идеи и новых мучеников за них. Роман о трудолюбивом животном с ленивым умом — о человеке!
— Разве ты и писатель тоже? — изумленно и обрадованно спрашивала маленькая Петра.
— Не знаю, это покажет будущее. Только когда книга написана, можно сказать, писатель ли тот, кто ее сочинил, или не писатель. В том значении, какое это слово приобрело сейчас, меня не прельщает честь принадлежать к писательскому цеху. Нынешние писатели — это люди, которые, сидя в крематории, выписывают орнаменты на урнах с пеплом мертвецов. А у меня нет никакого желания тащиться в обозе. Лучше уж быть как барды в старину, которые шли впереди отряда и своими песнями зажигали сердца воинов. Куда мне в уникумы лезть, не гожусь я для этого, — с улыбкой продолжал он, обнимая за плечи свою Петру. — Я уродился ни в мать, ни в отца, как говорят крестьяне; во мне слишком крепко засел пролетарий, откуда бы он там ни взялся. И должен признаться — считаю честью этот «позор». Мне важнее для души черный хлеб, а не изысканные кондитерские изделия.
— А что такое уникум? — спросила Петра; она поняла едва половину из того, о чем говорил Нильс.
— Теленок о двух головах или человек о шести пальцах на каждой руке! Да ты, наверно, не раз видала таких на ярмарках, — сказал Нильс, греясь у печки.
— Но какой в них толк? Они отвратительны! — испуганно сказала Петра, приходя в ужас от одной мысли, что нужно еще тратить слова на объяснение, почему не хочешь иметь какое-либо дело с такой компанией.
— Ну конечно, они отвратительны, как все ненормальное. Человек-змея, который так изгибается, что может просунуть голову между собственных ног, или танцовщица, которая подбрасывает ноги до самой головы, — то и другое, надо сказать, одинаково противно. Это фокусники, а у простых, естественных людей фокусники всегда вызывают брезгливое чувство; по крайней мере на меня они так действуют. И я молю бога, никогда не называться писателем в теперешнем смысле слова. Если мы доживем когда-нибудь до такого общества, где все будут людьми, то тогда, мне думается, понятия писатель и человек, в полном и лучшем смысле этого слова, будут означать одно и то же. И я тогда с большой радостью назовусь писателем.