Шрифт:
Это странное и красивое зрелище привело в такой восторг ликующий народ, что его крики совершенно заглушили слабый голос ребенка, которому поручено было объяснить значение этой картины в хвалебных стихах. Но Том Кэнти не жалел об этом: верноподданнический рев толпы был для него слаще всяких стихов, даже самых хороших. Когда Том повернул к толпе свое счастливое юное лицо, народ заметил сходство его с изображением, и снова загремела буря рукоплесканий.
Процессия все продвигалась вперед, проходя под триумфальными арками мимо эффектных изображений, прославлявших различные добродетели, таланты и заслуги нового короля.
«По всему Чипсайду из каждого окна, с каждого карниза свисали знамена и флаги, а также богатейшие ковры, дорогие ткани и золотая парча — сокровища, хранившиеся в сундуках; столь же великолепно были украшены и другие улицы».
— И все эти диковины, все эти чудеса выставлены ради меня, ради меня! — бормотал Том Кэнти.
Щеки мнимого короля горели от возбуждения, глаза блестели, он блаженствовал, наслаждался. Вдруг, как раз в то время, когда он поднял руку, чтобы бросить народу пригоршню монет, он увидал в толпе бледное, изумленное лицо, не отрывавшее от него пристального взгляда. У него потемнело в глазах: он узнал свою мать! Он быстро заслонил глаза рукой, вывернув ее ладонью наружу — старый непроизвольный жест, возникший от давно позабытых причин и вошедший в привычку. Через миг женщина пробилась вперед, сквозь толпу, сквозь стражу и очутилась возле него. Она обхватила его ногу, она покрыла ее поцелуями, она зарыдала:
— Дитя мое, любимое дитя! — и подняла к нему лицо, преображенное радостью и любовью.
Один из телохранителей с бранью потащил ее прочь и сильной рукой отшвырнул назад. Слова: «Женщина, я не знаю тебя!» уже готовы были сорваться с уст Тома; но обида, нанесенная его матери, уязвила его в самое сердце. И, когда она обернулась, чтобы в последний раз взглянуть на него, прежде чем толпа скроет его окончательно от ее глаз, у нее было такое скорбное лицо, что Тому стало стыдно. И этот стыд испепелил его гордость и отравил всю радость краденого величия. Все почести показались ему вдруг не имеющими цены. Они спали с него, как истлевшие лохмотья.
А процессия шла и шла; убранство улиц становилось все роскошнее; приветственные клики раздавались все громче; но для Тома Кэнти всего этого словно и не было. Он ничего не видел и не слышал. Королевская власть потеряла для него прелесть и обаяние; в окружающей пышности ему чудился упрек. Угрызения совести терзали его сердце. Он говорил себе: «Хоть бы бог освободил из этого плена!» Он невольно повторил те же слова, какие беспрестанно повторял в первые дни своего насильственного величия.
Сверкающая процессия все извивалась по кривым улицам древнего города, как бесконечная змея в блестящей чешуе. Народ приветствовал ее кликами; но король ехал, поникнув головой и ничего не видя перед собой, кроме оскорбленного лица своей матери. И в протянутые руки подданных уже не сыпались блестящие монеты.
— Слава! слава! — но он не внимал этим крикам.
— Да здравствует Эдуард, король Англии!
Казалось, вся земля дрогнула от ответного гула; не ответил только король. До него эти крики доносились, как отдаленные раскаты грома, заглушаемые другими звуками, раздававшимися ближе, в его собственной груди, в его собственной совести, — голосом, повторявшим постыдные слова: «Женщина, я не знаю тебя!»
Эти слова звучали в душе короля, как звучит погребальный колокол в душе человека на похоронах близкого друга, которому при его жизни он вероломно изменял.
На каждом повороте его ждали новые почести, новая роскошь, новые чудеса, грохот приветственных выстрелов, ликующие клики толпы; но король ни словом, ни жестом не отзывался на них, так как, кроме укоряющего голоса в своей собственной безутешной душе, он ничего и не слышал.
Мало-помалу и у зрителей изменились лица и вместо радостных стали озабоченными, и приветственные клики раздавались уже не так громко. Лорд-протектор скоро заметил это и сразу понял причину. Он подскакал к королю, обнажил голову, низко поклонился и шепнул:
— Государь, теперь не время мечтать! Народ видит твою поникшую голову, твое отуманенное чело и принимает это за дурное предзнаменование. Послушайся моего совета! Дай вновь воссиять твоему королевскому солнцу и озари свой народ лучами. Подними голову и улыбнись народу!
— Государь, теперь не время мечтать!
С этими словами герцог бросил направо и налево по пригоршне монет и вернулся на свое место. Мнимый король машинально исполнил то, о чем его просили. В его улыбке не было души, но только немногие стояли к нему настолько близко, только немногие обладали настолько острым зрением, чтобы заметить это. Он так мило и изящно наклонял свою украшенную перьями голову, с такой царственной щедростью сыпал вокруг новенькие блестящие монеты, что тревога народа рассеялась и приветственные клики загремели так же громко, как прежде.
А все же герцогу пришлось еще раз подъехать к королю и сделать ему замечание. Он прошептал:
— Великий государь, стряхни с себя эту гибельную грусть; глаза целого мира устремлены на тебя! — и с досадой прибавил: — Чтоб она пропала, эта жалкая нищенка! Это она так расстроила ваше величество!
Разряженный король обратил на герцога потухший взор и сказал беззвучным голосом:
— Это была моя мать!
— Это была моя мать!