Марат Жан Поль
Шрифт:
К чему держать войска в Польше, как не для порабощения ее? К чему новые легионы наводняют земли речи посполитой, как не за тем, чтобы страхом удержать тех, которые захотели бы с оружием в руках противостать царице? Разве эти ужасные приготовления только для поддержки небольшой партии, которая ее мало интересуете, если даже интересуете ее вообще? А эти проявление самовластия в иностранной державе разве являются только долгом союзной державы? Нет, нет! Все это возвещаете готовящееся нам рабство.
Ты смешишь меня похвалами любимцу Екатерины. Понятовский, сознаюсь, не имеете ни одного порока, опасного в монархе, особенно в монархе польском, обладающем всего лишь именем и пышной внешностью государя; но у него также нет ни одной добродетели, необходимой королю. Слабый, неумелый, без твердости и мужества, он не любит своего народа, не проявит заботливости к делам его; царствование его начали празднествами: он продолжить его тем же.
Сладко задремавший на троне, или занятый легкомысленными заботами, он расходует на жизнь, полную неги и наслаждений, огромные доходы, собирая вокруг себя толпу артистов, комедиантов, танцоров, виртуозов всякого рода и проводя время в обсуждении декораций для пьесы, костюма для актера и принадлежностей для туалета, и то лишь когда ему не надо изнывать томно в объятиях женщины. Ты должен согласиться, что не в этом — обязанности государя, хотя несчастным образом в этом именно состоит ремесло большинства королей.
Если бы еще, пробудясь от шума гражданских распрей из своей летаргии и отказавшись при своей постыдной изнеженности, он вспомнить о достоинстве своего звания и старался принять мудрые меры для успокоение возбужденных умов, или, по крайней мере, положившись гордо на свое мужество и став во главе своих приверженцев, сделал попытку покорить мятежных, — но нет! Спокойный в глубине своего дворца, он апатичными глазами смотрит, как в его государство вторгаются, как его подданные режутся между собою.
Печальные распри! Я уже вкусил их горьких плодов, хотя и не принадлежу ни к какой партий. Большая часть моих родных, как ложные друзья, которых нежность обратилась в ненависть, поднимаются на меня и, вместо ласк, разрывают мне сердце. Но самая сильная моя печаль не в этом: я с ужасом вижу, как несчастия готовы излиться на Польшу.
Дорогой Потовский! Какой благодетельный Бог сжалится над нами?
Будущее приводит меня в трепет, настоящее унижает даже тогда, когда нам, казалось бы, нечего опасаться честолюбия наших соседей.
Мы похожи на шаловливых детей, не умеющих без надзора хорошо вести себя; чужие люди вмешиваются в наши ссоры и устанавливаюсь у нас законы, и нужно, чтобы мы находили это хорошим: жалуемся, нам грозят розгой. Не то, чтобы эти официальные посредники затрудняли себя сколько-нибудь заботою о нашем благополучии, — но приятно командовать у других, и они за наш счет удовлетворяют своей гордости.
При обширности нашего государства какую грустную роль мы играем в мере.
Но в этом наша вина. Мы живем в анархии своего рода. Мы не знаем, что такое подчинение правосудно. Из-за пустяков мы хватаемся за оружие, и часто очень маловажные дела доводят нас до самых досадных крайностей. А если бы вместо того, чтобы раздирать друг друга, мы обратили наше оружие против общих врагов — мы бы заставили себя уважать, были бы в состоянии повелевать другими, вместо того, чтобы быть вынужденными постыдно и безвольно подчиняться.
Пинск, 3 марта 1770 г.
XXX.
Густав Сигизмунду.
В Пинск.
Несколько дней, тому назад, отец дал мне понять, что я должен быть готовым отправиться с ним в поход. Я льстил себя надеждою, что дело не так серьезно, как он представляет. Все же, чтобы не дать ему случая объясниться более ясно, я, не обнаруживая никакого сопротивление, избегал находиться с ним наедине: я отправился даже на охоту в поместье Минско.
При моем возвращении, он не сказал мне ничего: я считал планы позабытыми и уже стал предаваться радости. Но как она была непродолжительна!
Вчера утром он вошел в мою комнату и спросил, закончены ли мои приготовления; он прибавил, что для отправление в путь он ждет только меня.
— Но, мой отец, — вскричал я тоном отчаяния, — я скорее умру, чем покину Люцилу. Возьмите мою жизнь, но не требуйте от меня этой жестокой жертвы.
Едва я произнес эти слова, как он сказал мне с горечью:
— Сын, недостойный давшего ему жизнь отца, вот как ты поддерживаешь честь твоего имени? Как, когда гордость иноземной государыни посягает на свободу государства, когда честолюбцы отнимают от нас то, что нам несомненно принадлежит, и когда жестокие враги решили гибель твоей страны, ты не готовишься мстить?
Я ответил лишь молчанием. Боги, какая борьба поднялась в моем слабом сердце между требованиями любви и естества.
— Ну, Густав, решайся, повинуйся, или я лишу тебя моей любви.