Шрифт:
— Вы, как я чувствую, тоже ощущаете странную близость этих картин нашим дням, — говорил папин собеседник. — И вот нынче сама она перед нами, столь страшная некогда слобода Александровская! Разгуливали здесь и Малюта, и Басманов, и их подручные... Видите монастырские стены и купола? Там, на этом месте, некогда стояли царские терема, и опричный двор был, и подвалы с дыбами... Самое для меня удивительное — до чего же всегда много, под рукою любого жестокого правителя России, таких вот заплечных дел мастеров! В какую угодно эпоху! Иногда палачи — наемные, вроде загадочного Бомелия-отравителя, но по большей части все-таки это свои, доброхотные! Как же мало у нас во все времена Адашевых, Сильвестров или тем паче таких, как митрополит Филипп! При том, заметьте, — ведь ПОСЛЕ-то, в веках отечественной истории, всякая там опричнина, усердие палачей и несправедливость судей представляются нам одной темной безликой тучей, звездами же светят в народной памяти лишь Филиппы и Сильвестры! Таков суд памяти в веках.
— Зато в самый момент свершения властительных расправ тот же народ неизменно рукоплещет властелину и не прочь закидать камением праведника и смельчака, — заметил папа.
— Ну, это уж скорее чернь городская рукоплещет. Мерзкая, жадная до зрелищ площадная толпа. Едва ли такая толпа сопоставима с понятием «народ». Чернь и народ — вещи разные. Чернь рукоплещет правителю, народ его судит. Однако же, вот уж и паровоз наш подают, стало быть — прощай пока, слобода Александровская... Подадимся поближе к слободе... Лубянской, не к ночи будь помянута!
Про себя Роня знал, что завтра — Вербное Воскресенье, нынче — Лазарева суббота, день последнего чуда, свершенного в земной жизни Иисусом Христом. В первые дни великого поста в одном из Иваново-Вознесенских театральных залов устроен был открытый кинопросмотр заграничного фильма «Жизнь Иисуса» по книге Ренана. Роне особенно запомнилось именно воскрешение Лазаря во избавление любящих сестер Марии и Марфы от непоправимого, казалось бы, горя. Христос одолел смерть Лазареву, а всего неделей спустя скончался сам в смертной муке. Некоторым ивановским приятелям Рони это казалось настолько противоречивым, что не укладывалось ни в какие рамки разумного.
Роня же скорее сердцем ощущал, нежели умом постигал правду. Заключалась она в том, что Христовы муки были добровольны.
Именно Голгофа стала наивысшим примером жертвенности, а смысл жизни человека на Земле, видимо, в том и состоит, чтобы самому не устрашиться страдания, когда совесть подскажет: так нужно людям! Наградою же за труд и скорбь будет ни с чем не сравнимая радость чистой совести, исполненного долга и приобщения к воскресшему Христу.
Примерно так Роня усвоил поучения решемского отца Ивана. Почему-то и эти мысли в нынешнюю пору казались удивительно нужными и важными.
Тряский путь от Александрова, сквозь ничем не озаряемую мглу длился уже долгие часы. На каком-то перегоне пассажиры узнали, что топлива в тендере больше нет. Роне осталось неизвестным, было ли последовавшее мероприятие заранее предусмотренным, или, так сказать, проявлением стихийной пассажирской инициативы, но ему очень запомнилась сама операция, в которой участвовал и он.
Оказалось, что невдалеке от места вынужденной (или предусмотренной) стоянки эшелона находится лесосека со штабелями сосновых дров. Пассажиров попросили выйти из вагонов и построиться в длиннущую цепь, от лесосеки до паровоза. По этой цепи весьма быстро и до удивления споро пошли дрова. Труднее всего было подавать их на тендер, где тоже распоряжались и работали пассажиры, под присмотром машиниста и помощника. Через час или полтора гора дров над тендером выросла до нужной высоты, паровоз задышал ровнее и сильнее, люди разошлись по вагонам, вытряхнули снег из валенок и ботинок, разместились по своим полкам и... тронулись дальше еще до света.
Кое-как уснув, Роня еще несколько раз просыпался от чужого махорочного дыма, наползавшего в купе со стороны или от перебранок кондуктора с толпами чужих, желавших тоже втиснуться в вагон. Кстати, дольше всего такая жестокая перебранка кипела еще перед Александровом, на станции со сказочным названием Берендеево...
Впрочем, для ночных тревог и тяжелых сновидений были у Рони и свои причины, совсем новые, поважнее прежних, уже забытых...
Дома, в Иваново-Вознесенске, в этот раз не было обычной предотъездной радости. Не дорожные трудности страшили Рониных родителей, — как известно, Господь милостив и к плавающим, и к путешествующим. Но отъезжало семейство Вальдек в предвидении опасностей почти апокалиптических, связанных с переменой местожительства всех тех людей, кто мог быть причислен к бесправным париям страны коммунизма, к так называемым бывшим...
Роня осторожно ворочался на своей верхней полке, чтобы не потревожить безмятежно спавшую Вику. В полусне и наяву мальчик опять переживал день отъезда...
...Уже все было уложено. Против ожидания, ручной клади оказалось все-таки много, хотя бывший папин денщик Никита уехал вперед с частью вещей, а с собою брали в вагон лишь самое необходимое. Все остальное имущество, даже мамину инкрустированную шкатулку с «движимыми ценностями» пока оставляли в Иваново-Вознесенске, только не на прежней большой головинской квартире, а в двух комнатах соседнего, прокофьевского дома. С семьей Прокофьевых Вальдеки успели подружиться и оставляли имущество на их попечении. Роня трудно расставался с 14-летней прокофьевской девочкой Нюрой — они друг к другу привыкли и о многом думали одинаково.
Знакомый татарин подал к прокофьевскому крыльцу большие ломовые сани и поехал с вещами на вокзал, а вся семья Вальдек простившись с друзьями, медленно направилась к поезду-максиму пешком. В последний раз они все вместе прошли знакомыми окраинными улицами Иваново-Вознесенска.
Вот тут-то, на этом трехверстном пути, родители кое-что приоткрыли Роне и Вике.
Папа начал про это так:
— Детки! Вы у нас еще маленькие, одному — одиннадцать, другой — семь всего. Мы с мамочкой хотели подольше скрыть от вас многое, что вас очень огорчит и опечалит. Но больше скрывать нельзя: в Москве вы все равно узнаете обо всем этом...