Шрифт:
Я люблю снегопад так, как, наверно, любили его мои далекие славянские предки. Снегопад в тишине, в сосновом бору, когда волнами, шелестящими и воздушно-легкими, сыплет над твоей головой, и все скрывается во мгле, лишь гнутся все ниже лапы, уходит в небытие и сон старая, сухая трава — былинник…
Былина, былинка, быль… Язык наш сближает слова странно и мудро, и ты — былинка — в огромном прекрасном мире тоже становишься причастным к былине, потому что жизнь каждого человека — былина. Там, в былине твоей малой жизни, тоже есть удалой богатырь Вольга Буслаевич, способный обернуться и серым волком, и птицей-соколом, и серебряным горностаем. Меня всегда восхищал этот образ русского витязя, легкого и веселого, изворотливого и смышленого. В детстве я мечтал быть Вольгой. Нет, не угрюмым могутным оратаем Микулой, что несет в малой сумочке страшную тягу матери-сырой земли. Не широкоплечим, закованным в броню Святогором, от поступи коня которого гнется белая дорога. Я воображал себя Вольгой, в имени которого беспечная воля к превращениям, озорная и молниеносная мысль человека, что малым мурашком вползает в неприступный вражеский замок или щукой зубастою добывает из синего моря-окияна заветное яйцо, внутри которого на острие иглы смерть и гибель Кащея — главного и угрюмого врага всего живущего… Странно, но именно Кащея я больше всего ощущал в жизни как скрытого и явно присутствующего злодея. В детстве я плакал, чувствуя перед сном, что он — этот сухопарый старик с тонкими губами и хрящеватым носом — где-то прячется в темноте, злобно ожидая, пока я засну. Я мечтал быть Вольгой, и в глухоломном лесу найти и разрушить страшный Кащеев замок, откуда — я знал — приходит смерть. Она пришла к моей матери, когда мне не было и пяти лет, она унесла мою бабушку, читавшую мне былины в маленьком уральском городке, и образы двух моих самых дорогих женщин навсегда залили слезами ненависти к Кащею мое детство…
И вот я стою сейчас — взрослый одинокий тридцатипятилетний человек, прижимаю в шуршащем лесу к себе потертый портфель, где праздничные пироги завернуты в промасленную бумагу. Слушаю шепот снегопада, мерно засыпающего прошлое мое. Мои неудачи и обиды, разлуки и боль — и мне мерещится снова Кащей Бессмертный. Иным именем я не умею назвать то, что упорно стоит против меня — вечное и холодное, похоронившее моего первого учителя и отобравшее у меня мою внезапную любовь…
Трехлетняя дочка однажды сказала мне при встрече, что хочет быть артиллеристом.
— Почему? — спросил я, недоумевая.
— Буду стрелять в тех, кто умер. Чтобы они вернулись, — серьезно ответила она, полагая, видимо, что попрание смерти приводит к оживлению… Теперь ей восемь лет, и она ходит в школу, и на праздники присылает мне красочные открытки из Москвы со словами:
«Милый папа Андрей, я учусь на «отлично», поэтому мне скоро разрешат приехать к тебе, на Урал. Купи для меня лыжи и термос, чтобы мы пили горячий чай…»
Я стою в лесу. Я сдерживаю себя. А снег такой мокрый, что заливает мне щеки и губы, и сам я похож скоро буду на Деда Мороза. Впрочем, надо идти в теплое светлое здание с широкими лестницами, мозаичным полом и полированными перилами, где гулко щелкают хромированными замками двери, стремительно проходят рослые холеные женщины — научные сотрудницы и постоянно стукаются друг о друга биллиардные шары.
В холле стоят, глядя на сугробы за окном, высокие веерные пальмы с войлочными стволами и жесткой листвой. Они растут из массивных дубовых бочек, в чернозем которых тычут окурки утомленные научными трудами мужчины…
Что меня тянет сейчас в этот дом, где играет музыка и по коридорам проносят стыдливо прикрытые газетами овощные салаты и домашние торты? Неужели печаль по минувшему и желание встретить мелькнувшую в прошлом наивную девочку-студентку, ставшую уже чьей-то женой и матерью. Прошло столько лет, а я все помню и тот завод, куда мы с ней приехали, чтобы воскресить умирающее здание цеха, древнего, как мой Урал…
…В середине зимы надо было решительно определить тему диплома Олечке. Увы, ее тоже звали так, как мою бывшую супругу. Только супругу я, звал всегда Ольгой, а эта была просто Олечкой. Она ждала моего твердого слова, потому что все ее сокурсники деловито собирали голубовато-сиреневые пачки чертежей в проектных организациях, с которых намеревались перечерчивать свои будущие дипломы. Это ведь так просто — пошел к друзьям-знакомым, попросил порыться в архивах и выбрал что-нибудь солидное, просчитанное и прорисованное: домну или мост, высотный ангар или причудливый павильон для танцев. Модными были тогда такие павильоны и дворцы бракосочетаний, многоэтажные гаражи и висячие переходы. Странно, что ничего этого так и не осуществили в нашем городе — эту игру причудливого воображения архитекторов, а наш с Олечкой цех, вылеченный и окропленный живой водой нашей мысли, стоит под крепкой плотиной, сложенной из седых валунов-миаскитов…
Этот завод я храню глубоко в тайниках своей совести. Грянет час — и спросит тебя последняя предсмертная дума: для чего ты жил, что сделал на этом свете, неудачник-ученый и инженер, не сумевший защитить даже диссертацию на тему клееных деревянных конструкций, потерявший навсегда жену и ребенка. И я покажу, как на тарелочке с волшебным яблочком, этот старинный завод, где округлая кровля строена по моим замыслам и по чертежам скромной молчаливой девочки — моей ученицы…
Мы приехали на завод, званные яркой официальной бумагой за подписью директора, в которой кафедру умоляли помочь умирающему цеху. И он действительно умирал: древняя кирпичная кладка растрескалась, кровля пожелтела изнутри от сочившейся коварной щелочи, но особенно страшно выглядел травильный цех, где пары кислот съедали час за часом стальные ребра несущих ферм. На заводе испокон веку делали напильники — жесткие зубастые изделия, способные изгрызть любой металл, довести до блеска самую упрямую деталь. Ветераны гордились: вся русская оружейная сила зависела от этих неказистых напильников — от первых мосинских трехлинеек до элегантных горделивых ракет, что с почетным эскортом цугом провозили по московской брусчатке в дни военных парадов.
Мы с Олечкой прошли вдоль всего потока превращения грубых обрубков металла в серые штыки индустрии. Ярко светились раскаленные заготовки в прокатных станах, адский шум и скрежет содрогали землю в насечном отделении, где били безостановочно, точно пулеметы, ударные молоты. Едкий запах горелого масла прянул в ноздри возле закалочных печей.
Люди вокруг стояли сосредоточенные, движения их были экономны и размеренны. Мне показалось, что и полстолетия назад они были такими же — угрюмыми и молчаливыми…
— Ну как? — спросил нас директор, когда мы облазили весь цех и, отмывшись содой и мылом, возвратились в его кабинет. В кабинете стояла громадная, вырезанная из орехового дерева витрина изделий завода, созданных в начале века: три сотни разнообразных напильников — от хрупких карандашных палочек до громадных, с полено, драчевых напильников-великанов.
— Плохо, — печально ответил я и задумался: цех надо было немедленно закрывать. Что мы тут могли поделать: кабинетные полуученые, полуучителя со своими подопечными, которых сами учили по учебникам, где все гладко и просто описано. А вот перед нами подлинная былина истории нашей, где в одном здании и наследие первых удачливых заводчиков времен Демидовых, и крепостное право с его барабанными зорями-побудками по утрам, окриками десятников и мастеровых, со злой голодной зимой, когда трупы сталкивали в прорубь пруда, что виднеется за окном директорского кабинета.