Шрифт:
«Завод-заводик», — думал я, — сколь много в твоих цехах прошло поколений русских людей, если стены на известковом растворе с яичными желтками осели намертво и заскорузло, а плотинные створы сменены в десятый раз, и сочится через них золотоносная густая жижа, желтые зернинки которой триста лет моют-моют и не могут исчерпать упорные руки старателей…
— Интересно, — спросила вдруг до этого молчавшая Олечка, — а самородки находили на территории вашего завода?
— Конечно, — оживился удрученный директор. — Самые большие в стране: и Заячьи Уши, и Золотой Треугольник. Это во времена Аносова, когда здесь размещались мастерские приисков. Здесь и медь добывали, и золото. Теперь мы вот изделия мастерим…
— Грунт — как слоеный пирог, — подтвердил главный инженер, — и шлак, и промывки, и даже навоз…
— Навоз? — удивилась Олечка. Я со стороны видел, как оживало ее лицо. Картина гибнущего старинного завода потрясла ее, и она с жадностью ловила каждое скупое слово старших.
— Двести лет конный двор на задах был, — с иронией и грустью сказал директор. — Теперь на нем — трансформаторный цех, самый мощный в отрасли…
Оба руководителя подробно, по карте, рассказали нам об эпохах строительства на заводе, о переменах русла реки, много раз отводимой в сторону, но сочившейся по-прежнему из старых засыпанных каналов. Понемногу я начинал понимать, в каком направлении я, как конструктор, должен был думать, и мне захотелось посмотреть старые чертежи и документы завода. Так мы засели с Олечкой в городке почти на неделю, благо, был период преддипломной практики.
Ольга Дмитриевна знакомила меня с Москвой, не заботясь о моих желаниях и времени, отрывая от редчайших книг и исследований. Образцы моих клееных пластиков пылились на полках лаборатории, оборудованной мною в подвальчике общежития, а сам я — вместо того, чтобы монтировать силоизмеритель и таймеры — транжирил время в залах выставок и в старинных дворянских дворцах, которых оказалась такая прорва среди суперсовременных строящихся небоскребов.
Поначалу мне казалось, что я занимаюсь даже полезным делом, особенно когда мы посетили Останкинский деревянный дворец времен царя Алексея Михайловича. Я с интересом осмотрел хитрую механику деревянных устройств крепостного театра, многочисленные ворота и подъемники, коими можно было менять живые картины представлений, убирать вниз сцену и подавать сбоку «в воксал» готовые декорации. Стропила дворца словно отвергали время, гордо неся свой остов через века. А резьба парадных залов, когда сусальное золото скрывало обыкновенную липу, превращая ее в изысканное подобие медного литья! Узорочье паркетных полов, где в немыслимой комбинации собраны палисандр и ясень, орешник и карельская береза! Мебель, сделанная мастерами-виртуозами, над которой ломаешь голову: как мог резчик так искусно превратить среднерусскую липу в виноградную лозу, в живой акант, в трепетную чашечку цветка!..
Останкинский чудо-дворец был первым, разбудившим мою дотоле дремавшую мысль о вечной вине человека перед деревом. Да, да, чем больше я бродил с Ольгой Дмитриевной по столице, тем явственней я видел, как тосковал этот город по живому лесу, как самое вдохновенное и поэтичное из своих созданий зодчие посвящали… памяти погибающей природы. Разве Баженов и Казаков не ввели в колоннады стройные образы деревьев, капители которых завитками пели печальную и торжественную мелодию солнечных лесов. Я плохо разбирался в стилях, и Ольга Дмитриевна строго меня наставляла — где барокко, где ампир, где александровский классицизм. Но я видел, как все гармоничное, самое совершенное в архитектуре связано с живой природой, с узором, подсмотренным восхищенным глазом художника, мастера-самоучки или декоратора-лепщика. Тысячи предков беседовали со мной со стен арсеналов и госпиталей, с нарядных плафонов и витиеватых наличников — и их голоса были зримы в лепке и в чугунном литье, в медных барельефах и в теплом мраморе…
Я пробовал остановиться в своем увлечении, первый месяц докладывал шефу, что занят наблюдениями за состоянием почтенных по возрасту куполов и покрытий старой деревянной инженерии. Он мне добродушно указывал на исключительный по сохранности потолок конного Манежа, под которым когда-то гарцевали породистые лошади, а нынче тысячи людей смотрят живопись и скульптуру. Посоветовал он мне заэскизировать купол актового зала Университета на Моховой…
Но сухая чертежная геометрия уже не могла удержать моего воображения. Как в рубленом старообрядческом скиту на Урале Патриарх учил меня слышать голоса непокорных предков, так и здесь, в центре государства, я стремился понять за пестротой и разноликостью зданий, усадьб, дворцов — о чем хотели поведать мне минувшие поколенья. Ведь не могла такая красота быть созданной ради себя самой, ради стремленья остановить в камне и гипсе лишь мгновенную прелесть живой растительности или доставить сытое удовольствие хозяевам.
Я снова и снова вспоминал заброшенную уральскую церковку, где все было соизмеримо с человеком. Предок мой искал в ней нравственную опору, и она была домом его мысли и правды.
«Возможно, — думал я, — у Москвы тех времен, у «порфироносной вдовы» эпохи Екатерины, у народной победительницы Наполеона не могло быть бездушной казенной архитектуры, подобно петербургской, над которой так иронизировал мой учитель. Но о чем же тогда думал гениальный Баженов, воздвигая божественную шкатулку здания для государственного сановника Пашкова, наследника и хозяина Магнитной горы на Урале? Какие мысли мучали по ночам бывшего крепостного Матвея Казакова, воздвигнувшего коринфскую колоннаду Сенатского зала в Кремле, где под плавным куполом в напряженной тишине замерли горельефы русской истории битв и триумфов?»
Горькое сожаление о малости своих знаний по ночам посещало меня. Я чувствовал свою ограниченность, и меня мало занимало то, что Ольга Дмитриевна хозяйничает в моей комнатушке-келье почти под чердаком шестиэтажного общежития. Она привезла из дома старенький холодильник, массу каких-то кухонных блестящих инструментов и кастрюль, повесила эстампы между строгаными полками из досок, которые я заполонил книгами о русской архитектуре в ущерб специальной химической тематике. Порой она даже сердилась, что дело мое продвигается медленнее, чем следовало. Постепенная близость наша росла, и она уже не раз оставалась у меня ночевать, не видя в том ничего особенного; родители ее уже знали меня и верили в мое будущее. Да и дома, где две комнаты у родителей, где росла и училась в десятом классе ее младшая сестра, не место для свиданий…
Мы беседовали на прогулках в Кусково и в Архангельском, в Царицыно и Замоскворечье. Бродили по паркетным залам возле рукотворной сказки живописи и прозрачного фарфора, и мысль о том, что непременно надо разгадать завет этой мудрости, не давала мне покоя.
— Скажи, Ольга свет Дмитриевна, почему так запросто вписывается в наш день эта греко-славянская классика? В столичный мир, где полно чиновников, лимузинов, спешки…
Ольга усмехалась, отрываясь от своего черновика, с которого она уже печатала первую главу собственной диссертации. В черном облегающем свитере с короткими рукавами и в джинсах она напоминала мне какую-то иностранную актрису — всегда причесанная, элегантная, «очаровательная», как говорил про нее мой шеф, вполне одобряющий мое увлечение. Он и на мои заскоки смотрел снисходительно, хотя ему нагорело на аттестации, где меня ругали за срыв графика эксперимента… Шеф считал, видимо, что я останусь навсегда в Москве, и лишний год сумею наверстать, тем более он знал мою работоспособность.