Шрифт:
— Хорошо поживают. Уже три расцвели. Хочешь, после обеда я их срежу и принесу?
— Очень хочу!
Он откинулся на стуле и, щурясь, стал смотреть сквозь широкий проем стены в смежную комнату, где на спинке бордового дивана, прислоненный к серой стене, сидел синий плюшевый медвежонок.
— Какое чудное сочетание красок, — сказал папа. — Сам по себе синий медведь чем-то раздражал меня. Но кто-то замечательно придумал посадить его на бордовый диван, и с тех пор я не устаю им любоваться.
Его начинает бить мучительный кашель. А когда приступ проходит, он долго со стоном дышит, не в силах поднять руку, чтобы вытереть выступившие от кашля слезы.
Со своей патриархальной бородой, со слабыми, слезящимися глазами на одутловатом лице, со всем своим грузным, малоподвижным телом, в этой своей заплатанной на локтях, желтой домашней куртке с кляксами манной каши, застрявшими в бороде, дышащий со стоном и хрипом — он даже в эту минуту кажется мне не дряхлым и жалким стариком, а прекрасным старцем.
Он — как большая печь, в которой прогорели дрова, щедро отдает свое тепло окружающим. Он весь светится этим теплом, любовью ко всем, ко всему — к детям, к цветам, к игрушке. Он полон доброты! Как он любит смотреть на детей — не только на своих внуков, а вообще на всех детей — сколько радости, удовольствия, нежности в его взгляде! Зрелище играющих, смеющихся детей доставляет ему эстетическое наслаждение.
И никогда никаких капризов и жалоб, наоборот — только радость и благодарность навстречу всем и всему.
— Спасибо тебе за то, что ты такая замечательная дочь, за то, что ты вышла замуж за такого прекрасного человека, за то, что вы подарили мне таких чудесных внуков!
Он снова останавливает взгляд на синем медвежонке, склоняет голову набок и говорит с чувством:
— Прекрасно!
Это его любимые слова, почти кредо и чуть-чуть самовнушение:
— Всё хорошо! Всё прекрасно!
Мне хочется еще немного подержать его на поверхности, не дать погрузиться в дрёму, и я говорю:
— Ну, папа, далеко не все прекрасно.
— В жизни как в проекционном фонаре, — отвечает он. — Нужно уметь навести на резкость, настроить себя, чтобы чётко видеть. И тогда оказывается, что в жизни очень много прекрасного: в природе, в выражении лиц, в сочетаниях красок. Не все умеют себя настроить, и многое теряют.
Помолчав, он продолжает:
— Конечно, в жизни далеко не все прекрасно. Но в ней есть триада, которая выражает лучшее в ней. Три слова, которые оканчиваются на «та»: доброта, красота и простота, как противоположность напыщенности, искусственности. Наивность! Вот почему так прекрасны дети. И поскольку существует эта триада — можно сказать, что жизнь хороша.
Он ждет смерти с каким-то светлым предвкушением, с любопытством — да-да, только не со страхом. Мечтает лишь, чтобы она наступила во сне.
Подкатила моя дорога К неизбежному рубежу. Я устал. Я едва дышу. Подождите еще немного, Я вас скоро освобожу.…Вот они перед ним — последние его подсолнухи в высоком желтом кувшине, маленькие, с длинными, как опущенные ресницы, лепестками, с круто согнутыми шейками; тот, что повыше, капризно отвернулся от двух других.
— Какая прелесть, — сказал папа.
Он взял кисть в чуть дрожащую руку и долго вглядывался в букет.
— Нет, не могу, — сказал он. — Все сливается. Не вижу.
Уронил кисть и заплакал.
Папе осталось жизни — два месяца.
Он медленно угасал, плавно погружался в смерть. Все реже выплывал из своего сонного бытия, из глубин своего сознания. Казалось, что там, в глубинах, по-прежнему живет его молодая душа — мудреца, остроумца, рассказчика. Но телесная оболочка уже никуда не годилась. Вот если бы можно было пересаживать душу в другое тело! Мне казалось — душа его ждет, когда же перестанет цепляться за жизнь это вялое, бессильное, тучное тело, чтобы освободиться и вылететь из него. Но — продолжала жить в этих одряхлевших останках, как капитан, последним покидающий тонущее судно.
Пришел день и занавес опустился. Папа уснул — и не проснулся. Как и мечтал. Хочется думать, что у него был счастливый, спокойный закат. Насколько это возможно, конечно.
Эпилог