Ряжский Григорий Викторович
Шрифт:
А затем случилась странная вещь, во время Олимпиады-80. Кто-то из них ехал, то есть наш, из своих бывших – скорее всего, самый Большой Лубянский, в серединной машине. Вокруг сопровождение – под сигнал, от Маяковки на Горького сворачивали, к театру Сатиры почти вплотную прижались. Там-то Глеб Иваныч и стоял с очередной авоськой. В авоське все просто и все насквозь: кефир и макароны в бумажном пакете, длинномерные. Помнил только, сощурил глаза и взглядом кортеж тот проводил, а взгляд мокрым получился: то ли от тоски, то ли от зависти, то ли от обиды. И руку с авоськой к глазам приподнял, вытереть вроде, собрать на палец мокрое. В этот момент двое и подскочили откуда-то сзади. Один перехватил авоську, другой оттеснять стал, к самому театру ближе и всем корпусом вид Чапайкину перекрыл. Кто они – догадался сразу. Это и взбесило, именно то, что свои, а не чужие.
– А, ну, цыть! – так шепнул, чтобы внимания не привлекать, но расставить все куда надо. Первый на слово не среагировал, а одним движением проверочным пакет макароновый лапой обхватил и хрустнул. Второй спиной уже развернулся и мерно отступать продолжал, заталкивая Чапайкина в глубь тротуара, но на этот раз уже ближе к воротам железным, к театру Моссовета.
Тогда и сработала впервые ненависть к своим же, к тупым и неловким неумехам. Замкнулось что-то в органе идентификации «свой – чужой», не сросся образ и факт, выдавилось неприятие через макароны те самые и оттирку к стене. Глеб Иваныч рванул на себя авоську, выставил локти навстречу оттеснителю и, подкачнув в шейные вены жидкости, произнес с тихой угрозой в голосе:
– А ну смирно, с-суки! Генерал перед вами!
Суки, однако, оттирку не прекратили, а затащили Глеба Иваныча за театральные моссоветовские ворота, приставили к стене, прохлопали карманы, попутно додавив макароны до мелких осколков, и тогда первый, убедившись в неопасности деда, между делом сунул ему кулак ниже ребер. Чтоб не вякал, во-первых. Чтоб нормально оттеснялся, когда просят, во-вторых. И чтоб органы уважал, в-третьих. Особенно в период Олимпийских игр в столице. И не просто сунул, а нанес резкий, хорошо поставленный короткий удар в подреберье, чтобы хватило перехватить дыхалку на время, пока сотрудники в штатском исчезнут в толпе.
Потом он долго, сидя на корточках, восстанавливал дыхание, превозмогая боль справа внизу. А еще через какое-то время боль отпустила, и он обнаружил, что знает, что ему делать. Вернее, Глеб Иваныч точно знал, что ему делать теперь не следует, а именно: звать на помощь, писать обличительные бумаги, обращаться в органы милиции или звонить по старым номерам.
В этом и заключалась странность истории, имевшей место в олимпийском восьмидесятом году, напротив памятника поэту Маяковскому при участии в ней генерал-лейтенанта в отставке Глеба Иваныча Чапайкина – в том, куда он пошел. Точнее говоря, в том, куда он попал в результате этой бесовской несправедливости своих по отношению к своим после того, как, бросив испоганенную авоську, задумчиво двинул вниз по улице Горького.
Так он, перебирая в памяти фрагменты уходящей жизни, от посадочно-победных до откатно-пораженческих, шел и шел, пока не миновал черного Юрия Долгорукого с голубиным пометом на шлеме цвета несвежей извести и не взял правей, зайдя на улицу Неждановой. Там дорога раздваивалась. Левая превращалась в Брюсов переулок, упираясь в консерваторию, правая же вливалась в Елисеевский, что брал начало от выцветшей блекло-желтой церковки. В консерватории он, бывало, заседал, и неоднократно: даже пару раз меры принимал, хотя сажать по их части не пришлось – хватало запугиваний и бесед. Неподдающиеся просто сбегали и оставались вне родных границ, но против опасности не шли. Церковь же на этом месте была совсем ему незнакома.
«Как же так, – подумал Чапайкин, обнаружив Божий храм, – ведь не раз тут проезжал… – он оглянулся назад и сразу же безошибочно признал другой знакомый пейзаж. – В Союзе композиторов также заседал не единожды и все такое, а вот церковь не упомню», – он задрал голову к куполу и медленно сканировал глазами полученное изображение, сверху вниз, до самого бортового тротуарного камня. Так сделал, словно собирался приступать к допросу непосредственно святого духа, но только вот не был уверен, каким будет первый вопрос его и не стоило ли предварительно открыть крепкое безошибочное дело на Сына и Отца. Он кинул взгляд на каменную доску правей входа. На ней слабо просматривалось через грязноватую позолоту «Храм Вознесения на Успенском Вражке».
Глеб Иваныч подумал и вошел. Внутри было тихо и прохладно, и Чапайкин снова удивился. На этот раз тому, что они не закрыли храмы на период Игр. Лично он закрыл бы, в пределах окружной дороги хотя бы. Но тут же сам поразился тому, о чем только что подумал.
– Господи, – пробормотал он, не имея в виду ничего религиозного, а просто немного заплутав в непоследовательности собственных удивлений, – надо же…
Утренняя служба давно завершилась, поэтому внутри храма находились лишь задержавшиеся в силу разных нужд прихожане, случайно забредшие прохожие и один-два чокнутых завсегдатая. Были и те, кто зашел не случайно: не из любопытства, и не сказать что по делу, а просто с прихваченной на всякий случай личной целью, без особых претензий на челобитный визит. Те, как правило, покупали по паре тонких свечей, затем чуть растерянно оглядывались, подбирая подходящую под ситуацию иконку, и, остановив взгляд на отобранной внутренней подсказкой, ставили к ней поочередно свечи, зажигая одну от другой. При этом не молились и не шептали, а лишь недолго смотрели на огонь, затем медленно отступали и, уже не оглядываясь, покидали храм.
Глеб Иваныч тоже купил свечку, самую тонкую и дешевую, и прямиком двинул к иконостасу, туда, где располагался высокий узкий столик, покрытый златотканым покрывалом. На столике лежала книга, большая по размеру, древнего вида и содержания, и это решило дело. Рядом с книгой он и воткнул свою первую в жизни восковую соломинку, предварительно запалив ее от соседней горящей. Думать он ни о чем святом не думал, просто постоял рядом, ожидая, что будет дальше. Дальше не было ничего, в том числе и лично с ним.