Ряжский Григорий Викторович
Шрифт:
У дверей, подперев проем, молча стояли двое в штатском: первый, который оттеснял Глеба Иваныча и ломал его макароны, и второй – тот, что вжал в стену и нанес короткий тычок под ребра, отчего так нестерпимо теперь болела грудь.
– А это вам, гражданин капитан, – усмехнулась Кора, указав глазами на остатки вивисекции на обеденном столе, – можете использовать по своему усмотрению или положить в холодильник. В принципе это съедобно.
После этих слов Зеленская круто развернулась и вышла из столовой. Вслед за ней направились двое – то ли охрана, то ли конвоиры, он так и не понял.
– Стойте! – постаравшись сделать голос как можно суровее, скомандовал генерал. – Остановитесь!
Он хотел добавить еще что-нибудь громкое и путательное и только успел на самую малость приоткрыть с этой целью рот, как оттуда с таким же страшным, как и прежде, напором вырвалась водяная струя и начала заливать квартиру Глеба Иваныча. Он замер, не умея предпринять ничего против этого страшного катаклизма, и еще потому, что понял – сделать ничего уже не возможно. Боль, что, казалось, должна была отпустить генералову внутренность, уйти обратно вместе с водой, наоборот, сделалась только сильней и так же, как и вода, стала, дико давя на все изнутри живое, прорываться наружу через шею и горло, но уже не булькая в гортани, а задыхаясь вместе с Глебом Иванычем и вместе с ним же хрипя…
…Он очнулся, поняв, что за окном еще даже не затемнело перед тем, как начаться окончательному вечеру. Он лежал в собственной спальне, не укрытый ничем, в одежде, задыхаясь от приступа ранее незнакомого ему кашля. Однако сразу понял, что дело не в самом горле, а в том, что располагалось ниже, там, где легкие, или бронхи, или черт его знает что еще.
Постепенно приступ ослаб, и Глеб Иваныч догадался, что в организме его, начиная с этого дня, завелась новая, неизвестная неприятность, какой раньше с ним не бывало. Как будто кто-то маленький, мстительный и злобный вставил в него маленький острый ключик, повернул в нужную сторону и включил тем самым нехорошую кнопочку на болезнь.
– Курите много, Глеб Иваныч, – сказали ему на другой день в районной поликлинике, куда он с трудом доковылял, – бросить бы вам это дело.
Он ничего не ответил и вернулся домой, купив по пути «Беломору».
Дальше стало легче, потому что к астматическим приступам стал привыкать и прилаживаться, впуская в себя многочисленные дыхательные смеси, и когда допекало совсем, то максимально затормаживал остатки двигательной активности. И еще оттого стало полегче, что такой своей, как у других простых смертных, обычной пенсионерской жизнью к середине восьмидесятых генерал сумел вольно или невольно притушить в себе прошлое неотъемное чувство неравности с прочим населением и смириться с нынешним равным положением.
Кроме грудной болячки имелся и прочий дискомфорт – с деньгами в доме не было порядка. Пенсия съедалась гораздо быстрей прихода следующей, в основном из-за того, что клал каждый месяц чего-нибудь в нижний ящик стола – на смерть, как у всего народа заведено. Остальное, что набралось от многолетнего генеральского содержания, лежало на книжке, на предъявителя, на тот самый случай, если смерти нет еще, а беда уже здесь, и не одна, и не малая.
На родных надежды не было с того самого времени, как невозвратно ушла Алевтина, забрав с собой Машку. А теперь кто они, родные? Внучка, считай, взрослая: на улице встретишь – не узнаешь, скорей всего. И сама – тоже не признает. Машка вокруг музыканта своего жизнь завернула, никого для нее больше нет, изредка повод отыщет позвонить проверить, не подох ли еще отец. Варьку – в том году попросила – прописал, но это, скорей, не из-за надежды на ответность. Просто другого никакого прописанта как не было все одно, так и не будет, с неба не свалится. А квартира чину какому-нибудь уйдет, за так. Пусть родня лучше пользуется, чем наши.
И понял тут же, что подумал о родне, как о чужих, а о «своих» – о тех же самых начальственных, властных и вовсе теперь неприступных – так просто с отвращением даже. Так что, хочешь не хочешь, приходилось ежемесячно уделять смерти финансовое уважение.
Оттуда деньги и взяли, из нижнего ящика. Верхнюю планку надломили просто и дернули. И сами деньги, и книжку сберегательную, и награды – все, что было под ключом. Там же револьвер именной хранился, наградной. Гравировка на рукояти: «Несгибаемому чекисту Глебу Чапайкину от наркома Ежова. Август 1937 года». Взяли и его, само собой.
Пришли белым днем, пока ждал в магазине, что вот-вот творог выкинут, дверь фомой отжали, даже тужиться не пришлось – язык замковый, единственный, так сам и выскочил, не вздрогнув. Парадный мундир не тронули, только орденские планки вырвали второпях, думали, наверно, тоже стоят, как сами ордена. Это конец лета был, восемьдесят восьмого, через год после Варькиной прописки, неделя от дня рождения прошла, неотмеченного и никому уже на этот год не нужного.
Кто, что? Милиция руками развела, на заметку взяла, дело, сказали, завели, но намекнули, что бывают, мол, и неудачи, товарищ генерал, сами лучше нашего понимаете, где они теперь-то, ордена ваши и награды, трижды перекупились, наверно, да по новой продались. И револьвер там же…
Дочери сообщать не стал, не хотел на лживое сочувствие нарваться, на пустые слова и охи. Дверь укреплять тоже не стал – не на что, во-первых, да и незачем уже было: кроме реквизита сталинских времен, румынской полированной мебели да пары вышедших из употребления побитых молью костюмов другим хлопцам поживиться здесь так и так было б нечем. Второй этаж от первого не унесешь, чего ж еще-то?
По дому сведения о происшедшем разлетелись в один миг, и уже к вечеру весь Трехпрудный был в курсе генераловой беды. Первой позвонила Роза Марковна. Позвонила и сразу поднялась к Чапайкину на этаж.