Шрифт:
Его взвели на эшафот и поставили под петлею. Войска опять взяли на караул, и началось чтение приговора, осуждавшего Каракозова на смерть чрез повешение.
Каракозов стоял не шевелясь, без шапки, с лицом, совершенно окаменелым. О чем он думал в это время, если он только мог думать?.. Я смотрел на него пристально, и мне казалось, что в глазах его была такая тоска, которой никогда больше не увидишь…
Чтение кончилось; на эшафот взошел священник и, нагнувшись к Каракозову, начал ему говорить последние земные утешения. Каракозов, казалось, его не слушал.
— Вы меня слышите? Вы меня понимаете? — довольно громко спросил священник.
— Да, и слышу, и понимаю, и молю Бога простить меня и подкрепить. Тяжко мне!.. — проговорил Каракозов глухим голосом, но совершенно отчетливо.
— Молитесь, милосердие Божие бесконечно! Молитесь в душе вашей… — И священник заговорил так тихо, что я перестал слышать. Продолжалось это довольно долго, но никто и не подумал помешать этой последней беседе.
Я помню тот момент, когда священник поднял св. крест над Каракозовым… Боже мой, что тогда произошло! Каракозов судорожно вцепился в руку священника и прильнул губами к кресту, потом упал на колени, и колени его стукнули о помост. Стоя на коленях, Каракозов целовал крест… все целовал, много раз, и из глаз его текли слезы… Я думаю, что Бог простил ему его преступление и прочие грехи ради его сердечного раскаяния, ради этих последних слез его, ради этой неземной тоски, которую я видел в его глазах.
Но довольно! Слишком долго уже это тянулось.
Священник дотронулся до плеча Каракозова и указал ему крестом на небо. Каракозов вздрогнул, но тотчас поднялся на ноги и опустил руки. Священник опять перекрестил его, потом поцеловал, низко поклонился и сошел с эшафота, со слезами на глазах, глубоко взволнованный.
Каракозов стоял неподвижно под петлею, и только глаза его провожали священника, его последнего друга на этом свете.
Подошел палач, снял с Каракозова арестантский халат и надел на него холстинный мешок с длинными рукавами, которыми и перевязал ему руки за спиною. Каракозов не только не противился, но даже протягивал руки и сам вдевал их в рукава.
Палач тихонько надел ему петлю на шею и присноровил ее поплотнее. Затем он отошел назад и, схватившись за тот конец веревки, который был спущен сзади столба, порывисто дернул раза два-три.
Тело поднялось на аршин от помоста, ноги едва вздрогнули, и все замерло — ни звука, ни движения: под блоком висело уже мертвое тело.
Висело оно до вечера, и часовой стоял у виселицы; ночью труп сняли и увезли на Голодай».
Великий русский художник, автор многих широкоизвестных портретов и картин на исторические и бытовые темы. В 1866 го ду, еще студентом петербургской Академии художеств, присутствовал на казни Каракозова. Воспоминания об этом дне вошли в его обширную мемуарную книгу «Далекое-близкое».
«Еще темненько было в роковое утро, на заре, а мы с Н.И. Мурашко уже стояли в бесконечной толпе на Большом проспекте Васильевского острова. Вся дорога к Галерной гавани шпалерами, густо, по обе стороны улицы была полна народом, а посредине дороги быстро бежали непрерывные толпы — все на Смоленское поле.
Понемногу продвигались и мы по тротуару к месту казни…
Вот и поле, видна и виселица, вдали черным глаголем стоявшая над деревянным эшафотом — простыми подмостками. Оглядев поле, сплошь заполнявшееся черными, колыхавшимися беспокойно человечками, мы остановились на больших кучах земли, селитры или угля, насыпанных правильными четырехугольниками, величиною с большие продолговатые сараи. Решили и мы взобраться на один из этих брустверов, выбирая место, откуда можно было бы видеть и «преступника» поближе, когда его будут провозить мимо нас.
Толпа все росла, и мы, смекнув, что нас оттирают, догадались переменить место; лучше стоять где-нибудь на тротуаре — там ближе проедет позорная колесница, а здесь, на нашей крыше, лица не рассмотреть хорошенько, все же далеко, и виселица далеко. Уже совсем был белый день, когда вдали заколыхалась без рессор черная телега со скамеечкой, на которой сидел Каракозов. Только на ширину телеги дорога охранялась полицией, и на этом пространстве ясно было видно, как качался из стороны в сторону на толчках «преступник» на мостовой булыжника. Прикрепленный к дощатой стенке-лавочке, он казался манекеном без движения. Спиной к лошади он сидел, не меняя ничего в своей омертвелой посадке… Вот он приближается, вот проезжает мимо нас. Все шагом — и близко мимо нас. Можно было хорошо рассмотреть лицо и все положение тела. Закаменев, он держался, повернув голову влево. В цвете его лица была характерная особенность одиночного заключения — долго не видавшее воздуха и света, оно было желто-бледное, с сероватым оттенком; волосы его — светлого блондина, — склонные от природы курчавиться, были с серо-пепельным напетом, давно не мытые и свалянные кое-как под фуражкой арестантского покроя, слегка захлобученной наперед. Длинный, вперед выдающийся нос похож был на нос мертвеца, и глаза, устремленные в одном направлении, — огромные серые глаза, без всякого блеска, казались также уже по ту сторону жизни: в них нельзя было заметить ни одной живой мысли, ни живого чувства; только крепко сжатые тонкие губы говорили об остатке застывшей энергии решившегося и претерпевшего до конца свою участь. Впечатление в общем от него было особо страшное. Конечно, он нес на себе, ко всему этому облику, решенный над ним смертный приговор, который (это было у всех на лицах) свершится сейчас.
Сбежавшаяся сюда толпа со всего Питера, даже с самых отдаленных предместий, вся объединилась в одном беспокойном метании на месте: все колыхалось, толкалось и шумело глухо задавленным отрывистым киданием каких-то бессмысленных слов, выражения лиц были почти у всех растерянные, запуганные и бессмысленные. Мы скоро очутились в такой надвигавшейся на нас душной тесноте, — видим, что и через головы ничего нельзя будет наблюдать: обезумевшая чернь толкалась, наступала на ноги без всяких извинений, как будто нарочно со злости, и жестоко шарпала по нашим бокам, пробираясь все вперед. В самозащите, глядя за колесницей, мы тоже — и уже невольно — по течению этой живой лавы продвигались вперед и, как о спасительном месте, подумали о какой-нибудь ближайшей насыпи, к которой авось прибьет нас густым течением. Толпа нас пугала… И мы обрадовались, когда влезли наконец на верх насыпи; надо было протолкаться, чтобы впереди не заслоняли от нас зрелища люди высокого роста.