Шахам Натан
Шрифт:
Под конец мне надоели его извращенческие разглагольствования о страданиях и я вдруг спросила, не хочет ли он переспать со мной. У него хватило наглости оскорбиться, но он очень быстро принял обычный профессиональный вид и сказал, что моя откровенность говорит о том, что лечение идет мне на пользу. Я возразила, что и ему не повредит чуточка откровенности. И тогда он признался, что, конечно, хочет, но профессиональная этика ему не позволяет. Губы у него дрожали, и он сам понял, что лечение подошло к концу. Я слишком трудный случай для такого тонкого человека, как он. Идиот влюбился и потерял необычайно интересный случай. Да и надежный заработок к тому же — ведь я заплатила бы ему, если б он и вправду мне помог. Но женщина, у которой нет потребности говорить о себе, — случай безнадежный.
Я лучше доктора Блехера умею справляться со своей душой. В психоанализе, который я себе устраиваю, нет дыр и нет обмана.
В сущности, я занимаюсь им все время, пока не засну. Но тогда приходят сны и просят решения. Правда, они слишком путаные и я не уверена, что ими стоит заниматься.
Мне достаточно взглянуть в окно, и я вижу себя неприкрытой, голой. Но если погляжу в окно, сразу перестаю играть. Всегда одна и та же картина: белье на ветру. Будто бесконечная груда загаженного белья преследует хозяйку квартиры напротив, и если она не ссорится с мужем, не кричит на детей, не выбивает ковры и не натирает мебель, то принимается за стирку, которую ненавидит всеми фибрами души, как свою судьбу, как погоду, как озорничающих во дворе ребятишек, как меня, — ведь я не даю ей заснуть своей игрой. Всегда висят там отвратные, не отстиранные до конца женские трусы — если нельзя вывести поганых пятен внизу, лучше уж купить новые, нечего превозносить безнадежную борьбу против мерзких сторон женской доли. Рядом с трусами тяжело прогибает веревку гигантский корсет, кажущийся средневековым орудием пыток, — женщине, которой он нужен, лучше, право же, признать свое поражение.
Корсет задевает висящие рядом трусы толстого мужчины — из тех мужиков, что играют в карты на балконе с непроницаемой физиономией, а тем временем украдкой поглядывают в мое окно: а вдруг изволю раздеться. Может, я однажды и разденусь, чтобы нарушить их фальшивое семейное счастье, которое они навязывают себе ради субботних гостей. Только детские маечки, похожие на кукол, сочащихся водой, чуть скрашивают это отталкивающее зрелище…
И вечно орет там радио на полную громкость!
— Стираное белье — это военные стяги безнадежной борьбы за чистоту и порядок, — сказал Эгон Левенталь, стоя на моем балконе и глядя на дом напротив (шесть метров от дома до дома) с любопытством писателя, верящего, что ему довольно одного взгляда на пустую комнату, чтобы проникнуть в души ее обитателей. Левенталь наверняка бы обрадовался, если бы соседи устроили ему какой-нибудь домашний спектакль — ради частной коллекции воспоминаний, откуда он, когда понадобится, вытащит нужную картину.
— Белые флаги капитуляции измученной домашней хозяйки, в юности мечтавшей о поэзии и театре…
Левенталя нельзя приглашать домой. Он пытается вызвать болезнь и одновременно старается создать впечатление, что его изысканные ухаживания — всего лишь искусство ради искусства, а в постели его ждет Хильда Мозес, которая обожает его, — словно она думает, что переписка и в самом деле свидетельствует о чувствах. Но ведь тонкие намеки могут быть посильней умоляющих собачьих глаз, вроде тех, что Господь, когда зло возобладало в Нем над всеми прочими соображениями, посадил на лице этого дурня в косоворотке, который увивался за мной так, будто разовое приглашение — абонемент на весь сезон. Намеки Левенталя могут быть очень и очень неприятны: они так тонко завуалированы, что если я отвечу ему, у него будет полное право обвинить меня в изнасиловании. На улице он — приятный провожатый, похожий на чуткого и забавного зверька, что вертится вокруг тебя и ни разу не заденет, но в миг, когда оказывается внутри четырех стен, начинает трепетать, словно гончая. Да и товарищ Сонечка на страже, с ней тоже не следует ссориться, хватит и того, что я злю ее самим фактом своего существования: еврейка — нееврейка, наша — не наша.
— Быть евреем — это нравственное обязательство, — говорит она по-немецки, ломая слова. Она готова из кожи вон выпрыгнуть, когда я говорю ей, что быть евреем — это несчастный случай, ошибка природы и что евреев ненавидят именно за то, что они заставляют гоев думать, будто на них лежит моральный долг по отношению к тем, у кого отсосали капельку крови на восьмой день [58] .
В последнее время Сонечка отчаялась во мне, но еще не отчаялась выдать меня за «порядочного человека». Каждого входящего мужчину она окидывает подозрительным взглядом. Если это «жених» — подает чай с пирогом. Если же гость кажется легкомысленным — как, например, Левенталь, чью игру разгадать ей не под силу, — то она подслушивает за дверью, убежденная, что это морально оправдано, — как военный, совершающий неблаговидные поступки ради высокой цели: настоящий жених должен избавить меня от странных идей, которые я вбила себе в голову под влиянием одиночества и разочарования. До сего дня, кажется, жаль Сонечке отменного пирога, каким угостила она Розендорфа. Она думала, что он холостяк, и решила устроить нам хуппу. Но узнав, что у Розендорфа в Германии жена, вдруг обнаружила, что и в его игре есть фальшивые ноты. Это женщина с возвышенными понятиями и благородными принципами, верящая во все, что твердо стоит на земле: дома, мебель, семью, прямоту, верность и национальную гордость. Она не доверяет артистам, позволяющим себе отклонения от прямого пути. Женщины вроде меня пугают ее. Ни правильных воззрений, ни истинного чувства. Что может быть у меня общего с музыкой? — она этого понять не может. («У нее все политура», — сказала однажды про меня Сонечка своей приятельнице, русской еврейке с бубликом волос на голове и решительным взглядом государственного обвинителя, когда у меня не хватило сил выслушивать ее излияния про счастливую жизнь, которую та прожила со своим плотником, который зарабатывал на хлеб честным трудом и воспитал детей порядочными людьми. «И в сердце у нее совсем нет чувств, и играет она без души — все одна техника и внешнее впечатление…»)
58
Имеется в виду обряд обрезания, который, согласно библейской традиции, восходит к праотцу Аврааму и символизирует завет между Богом и народом Израиля. Обряд производится на восьмой день после рождения младенца, причем вслед за удалением срезанной кожи следует отсосать выступившую кровь.
Но по сути своей Сонечка добрая женщина. Однажды я дала ей пригласительный билет на обычный концерт, не для рабочих. Она потом рассказала мне, что промучилась целый вечер: не могла выносить вида людей, оторванных от действительности, разряженных женщин, пришедших показать новые туалеты. Кроме того, ее мучили запахи: точно аптека, где разбился флакон духов. Ей приятен только запах пота рабочего человека, говорит она, и приходится ей верить.
Если закрыть глаза, можно стереть из памяти вид из окна. Тогда возникает передо мной вид, открывавшийся из окна нашей дачи на берегу Этерзее, в те времена, когда я была счастливой девушкой в счастливом мире.
А Розендорф подумал, что я говорю о Малере.
Он озабочен тем, что может начаться война. Не знаю, тревожится ли он за своих близких или опасается, что мир после войны не будет похож на прежний. Музыка — родина для утративших родину, — говорит он. Это наверняка из Левенталя. Таково единственное утешение для тех, кто не уверен, что настолько велик, чтобы не нуждаться в родине. Если бы Левенталь был Томасом Манном, он бы теперь жил в Америке. Если бы Розендорф был Сигети, он бы руководил квартетом в Лондоне. Если бы я и вправду была великой альтисткой, как говорит обо мне льстец Левенталь, я играла бы теперь в Цюрихском оркестре.
В Палестине нет места лишенным родины, она только для жаждущих родины, — так говорит Левенталь.
Одна я отваживаюсь сказать: все мы здесь выродимся. Несмотря на покровительство Губермана и не слишком пылкие восторги Тосканини, относившегося к моим коллегам по оркестру с деспотизмом итальянского принца эпохи Ренессанса, не будет здесь серьезного оркестра на европейском уровне. Лучшие уедут, останутся посредственности. Нас может спасти только война.
Война будет. Хоть я и сказала Розендорфу, что война не начнется, — потому что он так чувствителен и всякая мелочь выбивает его из равновесия, — но сердце предсказывает мне, что война действительно вспыхнет. И не из-за Гитлера — он, видно, гениальный комбинатор, умеющий ходить по краю пропасти, использовать глупость и страхи политических лидеров демократических стран, — а потому, что война неизбежна, покуда зависит от мужчин.