Шахам Натан
Шрифт:
Думаю, мы с Эвой никогда не договоримся. Самое большее — сумеем установить отношения взаимного уважения. Я-то способен ее уважать. Как музыканта, но не как человека. Я поражаюсь, как может женщина, которая своими глазами видела бесчинства уличных погромщиков, принимать условности культуры, покоившейся на вере в незыблемость этических норм, культуры, завершившейся на исходе девятнадцатого столетия.
Таким был и мой учитель теории. Милый старик, почитавший себя хранителем едва тлеющего огня чистой гармонии, веривший, что самое сохранение точности ритма и силы звука есть гарантия существования культуры. Но после того, как на него накинулись на улице, когда он шел в концертный зал, погромщики из СС, и он услышал, как сердце его стучит с частотой больше ста ударов в минуту, он понял: то, что было moderato [52] в дни Гайдна, уже не является таковым во времена Гитлера.
52
Умеренно (ит.).
Эва говорит о «жесткой дисциплине», о «владении» инструментом, об авторитете первой скрипки и прочих штампах, которые мне не по душе.
Каково мнение Розендорфа, мне неизвестно. Он отказывается говорить о «незыблемых принципах». Иногда он поддерживает меня, но в большинстве случаев — Эву. Политичность во взаимоотношениях с людьми ему не чужда, и поскольку он ведет себя изящно и доброжелательно, на него нельзя сердиться. Существуют общественные проблемы, существует напряжение, вызванное вещами, не имеющими никакого отношения к квартету. Приходится учитывать и обостренную чувствительность людей, например, Литовский болезненно воспринимает критику. Он может признаться, что ошибся в темпе, в интерпретации, в счете, почти во всем, но никогда не признается, что сфальшивил. Если его чистое «ля» не совпадает с аккордом оркестра, значит виноват кто-то другой.
Литовский такой человек, что если бы он не был столь великолепным виолончелистом, я бы сказал, что он слабое звено в нашем квартете. Даже в музыке он порхает от одного принципа к другому, вовсе не ощущая, что они несовместимы. Как столь поверхностный человек может быть блестящим музыкантом?
— Природа подкачала всюду, где имела дело с людьми, — говорит Левенталь. — Порой диву даешься, что за чудесные души занимаются графоманией. Прекрасные люди, добрые, чуткие, готовые душу положить за друга, пополняют собою пантеон графоманов. А презренные мерзавцы, до безумия влюбленные в себя, мелочные до ужаса, тошнотворные карикатуры на людей, зло в чистом виде, вытачивают возвышенные строки великолепных стихов.
— Квартет — это человеческое общество в миниатюре, — сказал он однажды. — Здесь присутствуют все человеческие отношения. Весь диапазон чувств от притяжения до отталкивания, от конкуренции до взаимопомощи. Захватывающе интересно.
Квартет также экономическое объединение. Совместная борьба за выживание требует компромиссов и часто навязывает перемирие. К чести Розендорфа надо сказать, что он управляет квартетом как будто ходит между осколками стекла — так он осторожен, так боится задеть наши чувства.
Левенталь был поражен тем, что Розендорф включил в состав квартета женщину. Разве не достаточно того, что происходит между четырьмя мужчинами, стремящимися к совершенству и к славе? Женщина все усложняет. Всевозможные виды любви превращают совместную игру в нечто побочное, существующее рядом с глубокими переживаниями, с тем главным, сокровенным, что поглощает все внимание. Женщина в квартете — как постороннее насекомое, наводящее ужас на трудолюбивый улей. Никогда не знаешь, в кого вонзит оно свое жало в следующий раз. Я улыбнулся: Эва — самый устойчивый человек в нашем квартете. А про любовь и говорить не приходится.
Мы люди очень сдержанные. Говорим между собою только о том, что необходимо. Излишняя откровенность может разрушить музыкальный ансамбль. Квартет — единство, соединенное очень тонким клеем. Высокие температуры его растворяют. Про Розендорфа мне известно очень мало. Кое-что знаю про Литовского, поскольку он всегда приводит примеры из своей жизни. От Марты я тоже кое-что слышал. Однажды мы были с ней дома вдвоем и долго болтали. Она рассказывала мне про свою семейную жизнь вещи, о которых Литовский наверняка не хотел бы мне сообщать. Почему у них нет детей. Почему Литовский недоволен своей жизнью. Вещи, о которых обычно умалчивают. Я чувствовал, что Марте необходимо излить кому-нибудь душу. Мы очень подружились. Она умная и сердечная женщина, но счастливой ее не назовешь. Отчасти потому, что такая у нее природа, отчасти потому, что Литовский не может понять женщину, которая несчастлива без всякой причины.
И все же, несмотря на то, что мы стараемся не сплетничать друг о друге, иногда мы не можем удержаться и говорим об Эве. Мы говорим о ней, конечно, без грубости, в наших разговорах нет никакого налета непристойности. Можно сказать, мы обмениваемся мнениями — и любопытство наше все возрастает по мере того, как мы ее узнаем. Нечто сходное происходит, когда мы обсуждаем трудную для понимания музыкальную пьесу. Так мы, например, обсуждаем новое произведение Бартока, которое не могли себе уяснить с первого прослушивания. Есть в этом изумлении некая растерянность.
Чувствуешь, что здесь действительно что-то есть, но не понимаешь, что именно.
Розендорф принципиально ненавидит сплетни. Литовскому же вовсе не противен стиль, в каком беседуют мужчины, пользующиеся успехом у женщин. Но и он абсолютно ничего не знает. Остальным известно не больше: что Эва из почтенной семьи, что мать ее еврейка и что с ее немецкими родичами связаны какие-то печальные события; что сперва она тосковала по ним, а потом постаралась отстраниться — по понятным причинам. Некоторые говорят, что в первое время Эва, как и все люди ее круга, твердила, что Гитлер — печальная необходимость в час чрезвычайной опасности для родины, и даже возмущалась евреями, которые судят о каждом событии в жизни государства по тому, приносит ли оно пользу или ущерб им. Но после того, как ей самой досталось, Эва, дескать, вспомнила, что она еврейка, хоть это отнюдь не греет ей сердце.