Шахам Натан
Шрифт:
— Сегодня ночью мне все равно, хоть бы и вовсе опьянеть, — легкомысленный намек, сразу сделавший все возможным, но оставлявший все же путь для отступления.
В тот момент я увидела в его глазах испуг, какое-то отталкивание, которое прежде, на берегу моря слышалось в его словах. Это меня немало удивило, ведь я еще не знала, чего он так опасается. Мне казалось, что оно вызвано нравственным чувством (если только кто-нибудь знает, что сие означает; быть может, для Курта это была мысль, что последняя нить, связывающая его с домом и семьей, — его монашеский образ жизни. Впрочем, не слишком тяжко обречь себя на воздержание, коли единственная постоянная претендентка — Гела Бекер, эта паучиха, плетущая вокруг него сети с бесконечным терпением).
Но именно из-за этого опасения, так меня разозлившего, — я моложе его почти на десять лет, и некрасиво вести себя так, точно я тяну его на путь преступления, — я решила быть нахальной и сказала, что, дескать, считаю себя приглашенной участвовать в изничтожении французского коньяка (хотя, в сущности, это я себя пригласила, а он еще не подтвердил приглашения), — если только он не намерен вынести бутылку на улицу или спустить ее мне в корзине с балкона. Он даже не улыбнулся. У него хватило наглости вторично поглядеть на часы, хотя было всего полдевятого, вполне приличное время, чтобы войти к себе в комнату с гостем и даже с гостьей, пусть даже в договоре о съеме квартиры имеется пункт о том, что жильцу запрещается оставлять на ночь гостей. Только после этого Курт проговорил слабым голосом: «Разумеется, разумеется», — из чего мне стало окончательно ясно, как счастлив был бы он, если б я простилась с ним в ту же минуту. Но именно поэтому я решила подняться к нему, меня так и подмывало снять пелену с его прекрасных трогательных глаз.
Когда мы дошли до его дома, Курт совершил еще несколько несообразных поступков: прошел до конца забора, окружающего дом, словно проверяя, не оставил ли по ошибке свет в своей комнате, и у меня мелькнула мысль: уж не темнота ли в остальных комнатах была причиной огня, горевшего в его глазах, когда он вернулся? И на лестнице Курта не оставляли опасения. Он поднимался неслышным нерешительным шагом, словно прислушиваясь к звукам, доносившимся из его квартиры. И только когда открыл дверь и темная комната молчаливо впустила нас, он вполне успокоился. Сразу зажег повсюду свет, точно желая оповестить весь мир, что у нас нет дурных намерений, но эта демонстративность только приблизила его к тому, чего он так страшился. В тот момент я и решила окончательно, что не выйду из этой квартиры, пока не избавлю этого хорошего и наивного человека ото всех детских страхов и фальшивой нравственности. Я буду действовать с великим терпением, как удаляют маленькими щипчиками колючки кактуса из кончика пальца.
Курт налил великолепный коньяк в два стаканчика из-под кефира — это были единственные бокалы в его комнате, — потом поднял свой стаканчик к свету, точно стремясь поскорей окончить церемонию, — может, я удовлетворюсь этим и исчезну прежде, чем вернутся хозяева. Я не могла не почувствовать колоссального напряжения, охватившего его. «A votre sante!» [66] — сказал он и разом опрокинул свой стаканчик, как прусский крестьянин глотает шнапс, а я с нарочитой медлительностью поднесла коньяк к губам, сперва нагрев холодный стаканчик между ладоней. Только потом я отпила капельку сжатыми губами и долго перекатывала во рту, даже подняла стаканчик к носу, словно оценивая аромат, а глаза мои следили за тем, как возрастало, в обратной прогрессии к темпу моих движений, его нетерпение. Я поняла, что колебания Курта перестали быть сугубо нравственными, если таковые вообще существуют, и затронули область более низкую, где он уже не вполне властен над собой. Курт налил себе второй стаканчик и рыцарски предложил мне, хотя мой еще не опустел. Он явно сделал это, чтобы вывести себя из нерешительности и проникнуться духом авантюры, поскольку теперь был уверен в ее неизбежности. По легкому дрожанию его руки, обычно столь устойчивой, я догадалась, что уже нет смысла притворяться, что пришел час назвать вещи своими именами. Неожиданности больше не будет.
66
«За ваше здоровье» (фр.).
И тогда я положила ладонь, потеплевшую от соприкосновения со стаканчиком, на его ледяную руку и сказала чуть охрипшим от алкоголя голосом («Когда ты пьяна, ты можешь монаха уложить к себе в постель одним только звуком своего сексуального голоса», — говаривал вечно возбуждавшийся Штаубенфельд):
— В темноте или при свете?
Я нарочно выбрала такую формулировку, чтобы он побеспокоился погасить свет повсюду, где прежде зажег, и, понимая, что он ответит, сказала: «Я так и знала», — еще до того, как он произнес первые звуки, с трудом слетевшие с его губ. Он, ясное дело, предпочел темноту. Голос его был до того жалок и смешон (как сдавленный звук надтреснутого гобоя), что мне трудно было удержаться от улыбки, но я совладала с собой — только бы он не истолковал эту улыбку как радость победы. Я не хотела, чтобы он думал, будто я подстроила все это, а он попался в ловушку, я постаралась до конца вести его игру: мы, дескать, собирались выпить по рюмочке за наше одиночество вдвоем, которое дает нам силу выжить в стране, где молодежь не умеет петь, а взрослые не умеют жить, и то, чего мы боялись, чего совсем не хотели, просто произошло само собой и потому никто не виноват.
Он не осмелился обнять меня, тем более поцеловать, пока не потушил весь свет в комнате, где мы сидели, и во всех прочих. Лицо его было бледно, он был страшно сосредоточен на том, что делает, голубые глаза делались все серее, как за минуту до концерта, когда он ощущает лежащую на нем огромную ответственность. Мне было ясно, что он уже не сможет отступить, даже если вдруг вмешается совесть. И правда, когда он схватил меня в объятия, паника у него прекратилась, и он дал всему произойти своим естественным темпом. Помог мне раздеться, как джентльмен, остерегаясь прикасаться к тому, к чему не следует, и только когда мы были совершенно голые (я удивилась, до чего он худ, так что огромный рог на чреслах держался неизвестно на чем), он стал гладить мое тело, словно поклоняясь каждой его части по отдельности, не отпуская, пока не воздаст ему должного, как человек с развитым художественным чувством, знающий, что у всего есть своя мера, свой смысл, что всякое действие имеет свою длительность, которую нельзя сокращать и на секунду, как нельзя переставить последовательность частей, не нарушив общего строя произведения.
Тьма не была такой густой, как казалось вначале. Светила почти полная луна, на балконах соседних домов горели все фонари, и в пробивавшемся сквозь занавеску слабом свете на лице Курта можно было разглядеть выражение мученика, уступающего тому, что сильнее его, — той таинственной силе, которая пробуждает половой орган, бесстыдно тянущийся к открывшемуся ему источнику наслаждения. Когда я сказала, что он может делать все, что ему хочется, он был просто ошеломлен, хоть я и не имела в виду никаких причуд (никогда невозможно понять, что слышат мужчины в такой фразе), а ведь я просто говорила, что можно обойтись без всяких мер предосторожности.
— Ну, чего же вы ждете? — сказала я (хоть и смешно говорить «вы» при таких обстоятельствах). — Вы вполне заслужили, чтобы перестать мучиться.
Он оскорбился и спросил, почему «заслужил».
— Потому что ты хороший человек.
— Этого довольно?
— Ты хочешь знать, сплю ли я со всеми хорошими людьми, с которыми знакома?
Он попросил прощения. Он не то имел в виду. Но разговор этот не поддержал его, а только ослабил.
Пока он был во мне, его медленные движения, то нараставшие, то ослаблявшиеся, почему-то привели мне на память соло первого альта из «Просветленной ночи» Шенберга, но я не сказала этого вслух, чтобы не оскорбить Курта тем, что не сосредоточена на любви. К тому же я опасалась, чтобы он не придал этой ассоциации романтического толкования, которое было бы и вовсе неуместно. Это была встреча двух голодных, а не ночь возвышения духа.