Шрифт:
— Сайер, ты спасен! — крикнул он. — Скоро мы уезжаем. Нас ждет настоящий отдых.
Он повернулся к солдатам, которые жили в избе вместе с нами:
— Надо дать ему побольше хинину. Парню надо продержаться еще сутки.
Как я ни был слаб, веселое настроение Гальса передалось и мне.
— Ты спасен! — повторял он. — Сам понимаешь: с такой лихорадкой тебя наверняка отправят в госпиталь, а потом еще дадут отпуск. Ну и повезло тебе!
От каждого движения у меня возникала резь в желудке. Несмотря на это, я начал собирать вещи. Все вокруг были заняты тем же. Поближе положил пачку писем. Почтальоны дивизии выдали мне кучу корреспонденции. От Паулы было не меньше дюжины писем, что значительно облегчило мои страдания. Пришли весточки и от родителей: они укоряли меня за долгое молчание. Написала даже фрау Нейбах. Пересилив себя, я ответил всем, хотя из-за лихорадки, наверное, писал бессвязно.
Наконец, мы отправились в путь. Мне выделили место в грузовичке «ауто-униона», и мы по дорогам эпохи Каролингов добрались до Винницы. Машины едва не тонули в ямах, наполненных дождевой водой. Мне даже показалось, что мы едем по знаменитым Припятским болотам. Они и действительно были неподалеку. Объезжали по доскам, плававшим в грязи. Как ни удивительно, эти дощатые дороги, несмотря на то что быстро по ним не покатишь, сильно помогли нам в дождливую погоду. Сто пятьдесят километров мы проделали за девять часов. Стояла отвратительная поюда: холод, снегопад, сменявшийся дождем. Зато нас не беспокоила советская авиация, активизировавшаяся в это время.
По прибытии меня и еще шестерых солдат нашей роты направили в госпиталь. В то время диарея была распространенным заболеванием. Специалисты стали приводить меня в порядок. Друзья находились в двадцати пяти километрах. Я знал, что, как только поправлюсь, присоединюсь к ним.
Доктора объяснили мне, что лечение затянется, так как моя «кишечная флора» сильно пострадала.
Прошло не меньше двух недель, прежде чем я смог нормально питаться. Ежедневно подставлял задницу санитару. Он проделал в ней дырок не меньше, чем в подушечке для булавок. Два раза в день измеряли температуру. Но градусник упорно показывал 38 градусов. Лихорадка не отступала.
Началась зима. Я с радостью наблюдал за снегопадом из окна теплой палаты. Знал, что мои друзья вне опасности. О том, что положение на фронтах резко ухудшилось, я и не подозревал.
В газетах печатали лишь фотографии сияющих артиллеристов, которые располагаются на новых позициях или устраиваются на зимние квартиры. А статьи были полны ничего не значащих слов. Дважды меня навещал Гальс. Он приносил почту: ему удалось выбить себе должность помощника почтальона, и Гальс с легкостью отлучался, чтобы навестить меня. Он радовался всему и бросал в меня снежки и принимался раскатисто хохотать. Он не больше, чем я, знал о том, каково в действительности наше положение. Мы и представить себе не могли, что вскоре начнется ужасное отступление, которое унесет еще много жизней.
Я пробыл в госпитале три недели, когда мне сообщили новость: меня выписывали. Санитар сказал, что уже подписан приказ о моем отпуске.
— Мне почему-то думается, — сказал он, — что дома ты поправишься быстрее, чем здесь.
Я ответил лишь, что мне тоже так кажется, хотя готов был броситься ему на шею. В результате мне выдали десятидневный пропуск (отпуск был короче, чем первый), вступавший в силу, как только будет поставлена печать. Я сразу же подумал о Берлине и Пауле. Добьюсь разрешения, чтобы она поехала со мною во Францию. А если не получится, останусь с ней в Берлине.
Хоть силы мои не вполне восстановились, я едва не прыгал от радости. С невероятной быстротой упаковал вещи и с широкой улыбкой вышел из госпиталя. Друзьям я написал записку, прося прощения, что не зашел перед отъездом. Я знал, что они не обидятся.
Начищенные до блеска сапоги оставляли отпечатки на снегу. Я шел к станции. Радость настолько переполняла меня, что я даже заговорил со встреченным по дороге русским. Гимнастерка и форма были выстираны и выглажены. Я чувствовал себя новым человеком и позабыл про свои прежние страдания. К Германии и лично к фюреру я испытывал огромную признательность: они заставили меня по-новому оценить чистую постель, крышу над головой и друзей, которые заботятся о тебе.
На меня накатило счастье. Мне даже стало стыдно за свой страх и отчаяние. Я вспомнил прошлое, когда еще жил во Франции, и случаи, когда жизнь казалась мне пыткой.
Теперь-то уж меня ничто не печалит! Только если Паула скажет, что я ей неинтересен.
Я излечился от своих страхов. Когда бой становился особенно опасным, я просил у Всевышнего прощения за то, что у меня возникают в голове дикие мысли, но был готов заплатить и за это, лишь бы остаться в живых.
Война превратила меня в бесчувственное животное. До восемнадцати мне оставалось еще три месяца. А чувствовал я себя уже тридцатипятилетним.
Ко мне вернулись многие радости жизни. Но не осталось ничего более важного, как желание во что бы то ни стало остаться в живых. Я с ужасом думаю: как монотонно течет жизнь в мирное время. Во время войны каждый стремится к наступлению мира. Но нельзя же в мирное время желать того, чтобы началась война!
Железнодорожная станция располагалась на краю тупика. Перед лужайкой, заменявшей перрон, шли три широкие русские колеи, переходившие за станцией в две. Третья колея через пятьсот метров прекращалась, непонятно почему. Снег заглушал любые звуки. Повсюду валялись разбитые вагоны и пустые ящики. Рядом с главным зданием полустанка скопилась целая гора ящиков с надписью «WH». У горевшей печки сидело несколько русских железнодорожных рабочих. Не было видно, чтобы в какую-то сторону шел поезд. Только старый станционный паровоз, который служил не меньше ста лет, дымил в отдалении. Не помню, как называлось это место. Может, названия-то и вообще не было, а может, табличку сняли и забросили подальше, чтобы мы, европейцы, не наткнулись на эти буквы, которые все равно не можем разобрать. Приход поезда казался столь же далеким событием, как наступление весны.