Шрифт:
И Шумский, смотревший, говоря это, в лицо своей мамке, невольно запнулся.
Лицо Авдотьи сильно и сразу изменилось и как-то потемнело.
«Ну, вот и здравствуйте!» – подумал молодой человек, но тотчас двинулся, прибавив вслух:
– Однако, мне пора к моему… чудеснику.
XX
На дрожках, именовавшихся в народе «гитарой», верхом, как на коне, Шумский в полной флигель-адъютантской форме полетел стрелой на великолепном рысаке вдоль по Большой Морской. Раза два, несмотря на зычные окрики его толстого бородатого кучера, рысак чуть не задавил разносчика с лотком на голове и какую-то старуху, переходившую улицу.
Шумский вспомнил, что его часы отстают и что он опоздал минут на десять. Он тревожился, однако, шутливо подумал:
– Будь я Иисус Навин, сейчас бы сказал: «стой, солнце, и не движись, луна!» Впрочем, мой чудесник и Навина посадил бы под арест за вольнодумное командование природой.
Выехав на Дворцовую площадь, Шумский увидел против одного из больших подъездов массу всяких экипажей, а равно несколько верховых лошадей, которых держали под уздцы конюха или денщики. На самом подъезде виднелись часовые, полицейские и в дверях огромного роста швейцар с булавой.
Быстро соскочив с дрожек, Шумский сбросил шинель на руки первого попавшегося лакея и, приветствуемый поклонами дворцовых служителей, которые хорошо знали его в лицо, он быстро пошел в горницы.
В довольно большой зале было уже человек до тридцати, ожидавших приема временщика. Это были почти все сплошь генералы, сановники, между ними два министра.
Повсюду, от подъезда, где как идол стоял недвижно и выпятив грудь швейцар с булавой, в прислуге, в мелких чиновниках, и даже до самих сановников середи приемной, во всем пролился и лежал один отпечаток.
Все были, по просторечью, «начеку», все ходили «по струнке». Всякий подтянулся, всякий озирался кругом с ощущением на сердце, именуемым «иметь ушки на макушке». Всякий оглядывал себя насколько мог, как бы занятый мыслью, все ли на нем в порядке. Некоторые изредка сдавленно вздыхали и отдувались, доказывая тем, что сердцебиение и дыхание совершались в них неправильно, слишком медленно или слишком ускоренно.
В числе военных и штатских в углу приемной сидела маленькая, совершенно седая, но благообразная старушка в черном муаровом, очень изящном платье. На чистом лице ее, где глубоко впали большие выцветшие глаза и тоже впал давно беззубый рот, видны были все-таки остатки прежней строгой красоты. Но главное, во всей ее фигуре было какое-то достойное спокойствие, а на лице грустная задумчивость.
Все, что приехало сюда и продолжало подъезжать, при виде старушки тотчас же подходило к ней. Всякий приближался к ее креслу и издали почтительно кланялся, или же подходил к самому креслу и, низко наклонившись, вежливо и чопорно целовал по обычаю протянутую ему руку.
Среди кучек толпившихся сановников кое-где шел тихий говор и шепот об этой же старушке. Слышалось:
– Княгиня-то! А!
– Сама приехала.
– Что же, что сама?
– И ей порог обивать пришлось.
– Напрасно голубушка унижается. С ним ничего не поделаешь.
Шумский, проходя в приемную, завидел старушку, точно так же повернул тотчас в ее сторону и, приблизясь близко к креслу, низко поклонился. В одну секунду произошло нечто, что все заметили, а Шумский вспыхнул и внутренне взбесился. После поклона старушке он сделал шаг вперед, вполне ожидая, что придется поцеловать протянутую руку; но старушка не тронулась, ни одна черта на лице ее не двинулась, она только слегка подняла голову и, глянув на красивого флигель-адъютанта, упорно и презрительно смерила его с головы до пят. Судя по лицу ее, казалось, что ей даже обиден этот нижайший поклон офицера.
Шумский поспешно двинулся в противоположные двери и, пропущенный с поклоном седым и плешивым чиновником с крестом на шее, вошел в другую горницу, меньших размеров, но которая казалась больше и просторнее.
В этой комнате в два окна, выходивших на Дворцовую площадь, был большой стол, покрытый зеленым сукном с золотой бахромой, два большие шкафа, стекла и зеленые занавески которых скрывали от глаз содержимое в них, и больше ничего – ни кресла, ни стула. Кругом стояли пустые стены и только на одной из них, против дверей, висел большой портрет царствующего императора.
За большим столом на единственном деревянном стуле сидел военный. На сюртуке с высоким красным воротником, подпиравшим подбородок и уши, не было ни одного ордена, но блистал бриллиантами царский портрет. Рукава сюртука, перехваченные у кисти, закрывали его руки и виднелись только пальцы обеих рук, лежавших на бумаге. Он был коротко острижен, но курчавые от природы волосы вились барашком, лишь кое-где блестела седина. Обритое лицо, некрасивое, с вульгарными чертами, сначала поражало отсутствием какого-либо оживления, но затем тотчас же за бесстрастно холодным выражением сказывалось что-то тупое, упрямое, и будто сонливо жестокое.