Шрифт:
Шумский встал в притворном негодовании, как бы даже оскорбленный, возмущенный до глубины души неблагодарностью своей мамки. Он отвернулся и стал глядеть в окно.
Авдотья быстро поднялась тоже и засуетилась.
– Что вы! что ты! Господь с тобой! Я же ничего не сказала. Я говорю – хоть в Сибирь, что за важность. Не боюсь я ничего. Что мне, я старая, век свой прожила. Я не к тому. Да и какая Сибирь. Это так к слову. Пашутка болтала и мне сбрехнулось. Ты не гневись, я баба, тебе лучше все известно. Так когда же прикажешь идти-то?
Шумский повернулся от окна. На лице его была насмешливая улыбка, которую он не мог скрыть, да и не считал нужным.
– Сообразись с мыслями. Как бы тебе сказать, приучи, что ли, себя думаньем к тому, что тебе надо будет говорить и делать. Сегодня я напишу письмо якобы от Пашутки, тебе передам, а завтра утром ступай к Нейдшильдам. Ну, вот все. Повторяю, только услужи ты мне и проси чего хочешь. Ну, любить, что ли, тебя буду. Больше-то что же? Ведь не денег же тебе.
– Какие тут деньги, – покачала головой Авдотья.
– Ну, любить буду. Не веришь?
И к удивлению Шумского Авдотья вдруг прослезилась, потом начала плакать, а затем уже совсем разрыдалась, всхлипывая и потрясая плечами. Что заставило ее сразу разрыдаться, Шумский не понимал. Но Авдотья и сама не понимала!
Женщине как будто вдруг почудилось при этом его обещании ее любить, что последняя ее надежда на возможность этого чувства в ее питомце исчезла. Именно теперь, в эту минуту, когда он два раза повторил, что будет ее любить, ей именно и показалось, что никогда он ее не любил и не будет любить. Теперь-то вдруг и разверзлась между ними пропасть. Кто-то будто невидимкой, явился и шепнул что-то женщине, схватившее ее за сердце. И очи этого сердца вдруг прозрели и увидели… Мамка всем существом почувствовала глубже и сильнее, чем когда либо, насколько далека и чужда она своему питомцу… Он барин, она хамово отродье… Ее уход за ним, ее долголетнее обожание? Все что было – он забыл… А может быть, и не заметил…
XXVII
На следующий день Авдотья, сумрачная и молчаливая, собралась в дом Нейдшильда. У нее было письмо от Пашуты к баронессе, в котором девушка заявляла, что внезапно выехала в Грузино по своему делу и пробудет там около недели. Письмо, конечно, сочинил Шумский, писарь переписал, а вместо подписи был поставлен простой крючок.
Шумский и не подозревал, что делал наивный промах, ибо не знал, что за время своего пребывания у Евы, ее любимица выучилась изрядно писать по-русски, а имя свое писала даже красиво и с росчерком. Авдотья вышла из дома перед полуднем. Шумский часа три проволновался, ожидая каждую минуту возвращения женщины обратно в квартиру и, следовательно, отказа баронессы взять Авдотью на место любимицы… А это было равносильно полной неудаче в его предприятии.
Но когда было уже часа четыре и на дворе стало темнеть, Шумский ободрился. Ввечеру он уже был весел, доволен и почти счастлив. Авдотья была, очевидно, принята баронессой на место Пашуты.
Однако, еще в сумерки Шумский был смущен неожиданным посещением юного офицерика. Но смущение продолжалось недолго.
«Черт их всех подери!» – решил мысленно молодой человек, узнав в чем дело.
К Шумскому явился посланец от самого графа Аракчеева, юный прапорщик, состоявший чем-то по военным поселеньям. Он объяснил почтительно, что граф «изволят» спрашивать, продолжает ли все еще идти кровь носом у Михаила Андреевича.
Сначала Шумский ничего не понял и глаза вытаращил, но затем смутился. Он забыл и думать о своем внезапном исчезновении из дворца, а главное, забыл не только извиниться перед отцом, но даже ни разу не вспомнил о присутствии отца в Петербурге.
Подумав несколько секунд, Шумский мысленно послал «всех» к черту и выговорил:
– Доложите его сиятельству, что идет…
Офицерик, конечно, понимавший смысл данного ему графом поручения, теперь в свой черед глаза вытаращил на дерзость ответа.
– Как, тоись… – решился он вымолвить.
– Да так… Идет, и шабаш! То нету, а то опять пойдет. Вот и сижу дома. Так и доложите!
Офицерик уехал, а Шумский долго смеялся…
Между тем, в квартире, где было так весело ее владельцу, находилось тоже почти забытое им несчастное существо, которому было не до смеху.
Первые часы, проведенные Пашутой в чулане, где она была заперта, прошли для нее незаметно. Девушка была в каком-то тупом, почти бессознательном состоянии. Понемногу рассудок вернулся к ней, и, прежде всего, она стала обвинять себя в легкомысленном шаге. Она не понимала, как могла настолько наивно и ребячески попасть в ловушку.
К вечеру, много и много передумав, Пашута как-то успокоилась. Она рассудила, что рано или поздно все равно попала бы в руки своих мучителей. Она ясно понимала, что если граф Аракчеев прежде не соглашался, то и теперь не согласится продать ее, так как, вероятно, именно Шумский воспрепятствовал этому через Настасью.
Девушка, однако, по характеру своему не могла относиться пассивно к чему бы то ни было, до нее касающемуся, а тем паче к теперешнему своему положению. А было очевидно, что, продержав ее взаперти необходимое число дней, Шумский отправит ее в Грузино, где начнутся, конечно, всякие мытарства и Настасья Федоровна щедро отплатит ей за все по наущению своего сынка. Спасти себя от будущих мучений в Грузине было почти невозможно. Она могла только, как раза два предлагала ей баронесса, тайно бежать и на всю жизнь скрыться где-нибудь в Финляндии, где даже всесильный Аракчеев не мог бы ее разыскать. Но это она могла бы сделать только в будущем. Теперь же нужно было бороться, спасти баронессу и отомстить за себя, воспользовавшись тем страшным оружием, которое необдуманно и неосторожно дала ей в руки сама Авдотья.