Шрифт:
— Отойдем в сторону.
Я отошел к подъезду.
— Предъявите ваш паспорт.
— Паспорта у меня с собой нет.
— Где же он?
— Дома.
— А где ваш дом?
— Здесь. Близко. На улице Восстания, двадцать два.
— Хорошо. Идемте.
Шел я не то чтобы спокойно, а — твердо. И всю дорогу молился:
— Вразуми, Господи! Помоги! Огради меня от дурного! Спаси и сохрани! Научи этого человека доброму… Да будет воля Твоя!..
На углу Знаменской и Бассейной парень остановился.
— Ладно. Идите.
И пошел в сторону.
А я пошел домой.
И, став на колени, долго молился, благодарил Небо за дарованную мне жизнь…
Почему, скажите, этот, в кожаном, пошел в сторону? Кто, кроме Бога, мог внушить ему этот внезапный, ничем как чудесным наитием не объяснимый порыв?
Впрочем, и вся эта долгая черная зима разве не была для меня одним сплошным чудом?!
Разве не чудо совершилось в моей, казалось бы, воистину угасающей, почти погасшей жизни, когда лютой мартовской ночью машина «скорой помощи» по ошибке привезла меня в больницу не на Крестовский остров (как было сказано в путевке), а на остров Каменный, где и главный врач Пластинина, и сестра ее, и дочь, и племянник оказались моими читателями! Диагноз у меня был: дистрофия III (то есть третьей степени) и парез конечностей. Не будучи никогда толстяком, я потерял в весе двадцать восемь кило. На языке блокадников и зэков, я был настоящим доходягой.
Мне предложили остаться у них.
— Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать, это больше пищи, чем получают другие.
Да, чужой хлеб я не ел, этого греха на моей душе нет. Но — теплая, чистая палата, чистое белье, двукратное переливание кровезаменяющей жидкости… Через месяц я уже мог ходить. И в шуточных стихах, посвященных Е. В. Пластининой, я имел основания написать:
Снова сердце тикает, Снова ножки топают, Только зубы грешные Что-то мало лопают……В больницу я попал, если не ошибаюсь, в последней декаде марта. А перед этим в жизни моей было еще несколько настоящих, не метафорических чудес.
Человек неверующий волен сказать: «Повезло. Стечение счастливых обстоятельств». Я же всегда вспоминаю об этих событиях, как о цепи чудес, и не устаю благодарить Создателя за милость Его, за быстрый и прямой отклик на мои молитвы.
Слова эти выписываются на бумаге — трудно. Изреченная мысль, как известно, теряет что-то в своей искренности, подлинности и чистоте. Но — так было, и я не могу не писать правду, не могу искать других слов для выражения этой правды, кроме тех, какие приходят в эту минуту в голову. В конце, кажется, февраля 1942 года моя мама перебралась на какое-то время к Ляле, сестре моей, на улицу Декабристов. Я жил один. Через день Ляля меня навещала.
Вот записи из дневника 1942 года:
«Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.
Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесок плафона.
Не пошевелился даже, не приподнялся.
Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.
— Алексей Иванович? Живы?
— Да. Жив.
Ну, благодарите Бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.
Позже вышел посмотреть. Две довольно глубоких воронки. Одна находит на другую. В двух-трех метрах от моего окна.
…Всего не запомнил, что было за два с половиной месяца.
Два или три дня провел на улице Декабристов, у мамы и Ляли.
Туда шел ничего, а обратно еле волок ноги, от улицы Декабристов до улицы Восстания тащился по меньшей мере четыре часа.
Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто и — зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой… Голова при этом ясная.
Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:
— Эй, помогите!
Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована.
Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникали.
Что же делал?
Молился. В полный голос. Прочел, вероятно, все молитвы, какие знаю. Потом часа два читал — тоже в полный голос — стихи. От Державина до Хлебникова. Потом уснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.
Есть не хотелось. Хотелось пить.
Сколько пролежал — не знаю.
На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись, с трудом произносили слова молитвы.
Пополз.
Метров пять-шесть — от моей комнаты до дверей на лестницу — полз, вероятно, несколько часов. Самое трудное было преодолеть ступеньки — из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться НА ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).
Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.
К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь, она была полуоткрыта.
Кажется, как раз в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили в постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это — я пил молоко, может быть это было сгущенное молоко, разведенное кипятком).
Фамилия этой женщины — Симонова».
……………………………………………………………
Но как же я очутился на улице Декабристов?
А было так…
«В середине марта пришла дворничиха Маша. Я лежал на кровати — в пальто, в валенках. Она вошла в мой темный холодный кабинет.
— Есть кто?
— Есть.
— Живой?
— Кажется, еще живой. Это кто? Маша?
Месяц назад мы собирали деньги на похороны ее мужа. Думаю — еще кто-нибудь умер, семья у них большая.
— В чем дело, Маша?
— Повестку тебе принесла. Вызывают в седьмое отделение.
— Не могу. Маша. Не дойти мне до отделения.
— А мне что? Мое дело маленькое. Принесла, отдала, а ты — как хочешь.
Положила повестку и ушла.
Конечно, я понял, по какому делу меня вызывают. Но почему-то нисколько не взволновался.
Через какое-то время слышу быстрые и энергичные мужские шаги. Врывается — милиционер. Позже узнал, кто он. Квартальный уполномоченный Титов.
— Пантелеев?
— Да, Пантелеев.
— Ты что, мать твою растак? Тебя вызывали? Повестку получил?
— Да, получил. Но идти не могу. Нет сил.
— Я тебе дам — не могу (мать, мать, мать)! Если (мать, мать, мать) через полчаса не будешь в отделении — за шкирку приволоку (мать, мать, мать).
Ушел, не переставая материться и хлопая дверями.
Случилось так, что, не успел он уйти, появились Ляля и Ира Большая. Пришли меня навестить. Принесли какую-то еду, — суп, кажется. Затопили времянку.
И тут опять ворвался этот мордастый опричник.
Свою угрозу он выполнил буквально. Нещадно ругаясь, схватил меня за воротник и поволок к дверям. Волок он меня, тащил за шиворот и по улице. На Бассейной у парикмахерской с левой ноги у меня свалился валенок.
Я сказал:
— Потерял валенок.
— Ничего, и без валенка хорош, — сволочь!
Сзади шли Ира и Ляля, они все видели, подобрали валенок, принесли его в милицию. Валенок мне передали, но в милицию их не пустили.
Я оказался в камере…»
Делаю такие большие выписки из блокадного дневника, что приходится разбивать их на главы.
Напомню, что записи эти делались месяца три спустя на Каменном острове, когда я, оправляясь от дистрофии, готовился к отлету из Ленинграда и когда все самое страшное было уже позади.
Итак — я очутился в камере.
«…Собственно это не была камера с решетками на окнах и с засовами на дверях. Довольно большая комната, разгороженная барьером. По одну сторону сидит за столиком милиционер, по другую — на полу — расположилось несколько баб. Из их разговоров я понял, что взяли их на Мальцевском рынке по обвинению в спекуляции.
Садиться на пол я не стал. Я решил жаловаться на этого квартального. Потребовал, чтобы вызвали начальника отделения.
— Начальника нет, — сказал милиционер, который нас караулил.
— Ну, заместителя его.
— Хорошо, попробую.
Закрыв нас на ключ, милиционер ушел и через минуту вернулся.
— Доложил дежурному.
— Спасибо.
Я продолжал ходить по камере. Этот милиционер поглядывал на меня. Он не был похож на „среднего“ милиционера. В нем было что-то интеллигентное. И форма на нем была какая-то необмятая, совсем новенькая.
— За что вас взяли? — услышал я вдруг его голос.
— Вы ко мне?
— Да, я спрашиваю: что вы наделали, за что вас арестовали?
Я почему-то решился и рассказал ему все. Начиная с того, памятного, сентябрьского дня. Упомянул, что я — писатель.
— Вот как? А у вас что — и книги есть напечатанные?
— Да, есть.
Назвал „Республику Шкид“.
Он поднялся и вышел из-за своего столика. Мне показалось, что он одновременно и обрадовался и испугался.
— Товарищ Пантелеев, да как же это так? За что же вас?!
В это время в камере появился Титов в сопровождении милицейского офицера незабываемой внешности. Румянощекий, элегантный, с холеной бородкой, какие в годы моего детства называли „а ля Анри Катр“. В руках этот джентльмен держал какую-то бумагу величиной с почтовую открытку.
— Это вы требовали начальника? — обратился он ко мне.
— Да, я. Вы — начальник?
— Я инспектор по надзору за работой милиции.
— Тем лучше. Заявляю вам протест на действия вот этого человека…
— Прежде чем выслушивать ваши протесты, я попрошу вас подписать вот этот протокол, — сказал Генрих Четвертый.
Я проглядел написанный от руки текст. Там было сказано, что гражданин Пантелеев-Еремеев А. И. не явился по вызову в органы милиции, а при задержании его милицией оказал физическое сопротивление квартальному уполномоченному Титову и был силой доставлен в отделение.
— Что это значит? — спросил я.
— А это значит, что завтра утром вас доставят в трибунал и вы будете расстреляны. Распишитесь.
— Нет. Расписываться под этой насквозь лживой бумагой я не буду.
— Ну что ж. Это дела не меняет. Пошли, товарищ Титов.
В камере стояла тишина. Я заметил, что даже бабы с Мальцевского рынка, которые до сих пор без умолку тараторили, притихли и с уважением смотрели на меня: по сравнению со мной они были мелкими сошками, — ни одной из них расстрелом не угрожали.
— А ведь плохо ваше дело, товарищ Пантелеев, — сказал мой караульный. — Могут ведь и в самом деле кокнуть.
— А что же я могу сделать?
Он сидел, потирая лоб ладонью.
— А мы вот как поступим, — сказал он наконец. — Вызовите дежурного по отделению и заявите ему, будто у вас дома оставлена топящаяся печь.
— Ну, и что? Между прочим, у меня и в самом деле топится печь.
— Тем лучше. Короче говоря, действуйте, как я сказал.
Он сам пошел и привел дежурного.
— У арестованного есть заявление, — сказал он.
Я повторил то, что он мне подсказал: мол, у меня в квартире топится печка, в квартире никого нет, и может возникнуть пожар.
— Я не располагаю людьми — гонять по таким пустякам, — сказал дежурный.
— А ведь обязаны, — сказал мой милиционер.
— Обязаны, верно, — сказал дежурный.
— Давайте я схожу с арестованным.
— Далеко?
Я назвал адрес.
— Ну, идите.
— А ну, давай, пошли, — строго и даже грубо приказал мне мой конвоир.
На улице я его спросил:
— А почему вы пошли не один, а со мной?
— Потому, что существует конституция. Неприкосновенность жилища. Без вас войти в вашу квартиру никто не может.
Я сказал ему, что он не похож на милиционера.
Оказалось, что он носит милицейскую форму всего третий день. Он — бывший офицер из запасных. И бывший учитель географии. Его, как и многих других офицеров, отозвали с фронта — для пополнения кадров ленинградской милиции.
Я шел медленно. Он останавливался, ждал. На углу улиц Маяковского и Некрасова остановился уже сам и сказал:
— Идите.
— Куда?
— Куда хотите!
— Позвольте! А как же вы?..
— Ничего. Как-нибудь. Отверчусь.
Вообще-то мне следовало стать перед этим человеком на колени. Но я только крепко-крепко сжал его руку.
Человек спас мне жизнь. А я даже имени его не знаю. Не знаю, кого поминать в своих молитвах. Так и молился и молюсь до сих пор:
— Спаси и сохрани того, кто помог мне бежать…»
Конечно, домой я тогда не пошел, я пошел на улицу Декабристов к маме и Ляле. По дороге заходил в Никольский собор.
У Ляли, как я уже писал, я провел два или три дня. На четвертый утром пошел — не знаю, не помню почему, на улицу Восстания. И там, на пороге своей комнаты свалился. Через пять-шесть дней попал в госпиталь на Каменном острове. А месяца три спустя уже сидел в кабинете Маршака, в Москве, на улице Чкалова, и рассказывал Самуилу Яковлевичу обо всем, что вытворяли со мной в Ленинграде. Маршак негодовал, настаивал, чтобы я возбудил уголовное дело против квартального Титова. Я мялся, говорил: подумаю, попробую, — но мои христианские убеждения отвратили меня от этого поступка… Хотя нет, если говорить честно, не только убеждения христианина, не только нежелание мстить, отвечать ударом на удар остановили меня в этом случае. У меня не было и не могло быть уверенности, что мои жалобы, заявления, протесты к чему-нибудь приведут. Ведь реабилитировали меня не потому, что «восторжествовала истина», а потому, что вмешались сильные мира сего — Маршак, Фадеев и прежде всего писатель Л. Шейнин, тогдашний следователь по особо важным делам, впоследствии сам пострадавший от меча пролетарской диктатуры…