Шрифт:
Не знаю, была ли верной моя догадка, что в безумии «Хиршфельдера» была такая же или аналогичная система, которая в итоге обеспечивала ему, герою, триумф, — от подобной мысли по спине бежали мурашки. Конечно, Мадлен лишь мимоходом заметила, что у него, видимо, абсолютно отсутствовало чутье в том, что касалось фамильярности и соблюдения дистанции, да, наверное, не очень это и важно. А вот то, что она сказала о его писательской работе, показалось уж слишком хорошо знакомым — она сказала, что в каждой строке и в каждом слове ощущалось то, что сдержанный тон автора, в сущности, свидетельствовал о его безучастном отношении; до сих пор удивляюсь, почему мне самой не бросилось в глаза сходство с Максом? Я, конечно, никогда об этом не задумывалась, но писательская манера Хиршфельдера мне сразу показалась знакомой, сразу, еще до того, как я дочитала до конца первый рассказ, — решимость, с которой он, пренебрегая будничной материей, брался за серьезнейшие темы — жизнь и смерть, верность и предательство; возникало навязчивое впечатление, что имеешь дело с какой-то стерильной конструкцией — в конечном счете именно эти черты я обнаруживала и в прозе Макса, да и не я одна. Сегодня мне кажется, наверное, сходство было неслучайным: его причина не только в восторженном отношении Макса к почтенному мэтру, и не только в том, что манера «Хиршфельдера» оказала влияние на стиль Макса, — нет, тут не обошлось без родства душ, каким бы туманным ни было это понятие. Должно быть, именно из-за него я вообще занялась всей этой историей.
Я спросила, какова судьба рукописи романа, о котором столько говорил Макс, о пресловутом шедевре, над которым писатель якобы годами работал, при том, что ни единой строчки никто и в глаза не видал, и Мадлен хмуро ответила:
— По-моему, это чистая липа. Сколько ни стараюсь, не могу представить себе, что он написал что-то подобное.
Я выложила все, что знала о сюжете, — четыре встречи бывших одноклассников, двадцать одна биография, согласно авторскому замыслу, но, рассказывая, запуталась и под конец почувствовала, что нагородила какой-то околесицы.
— Он, главное, хотел показать, как могла бы сложиться его жизнь при иных обстоятельствах, — я опять начала все сначала. — Например, что было бы, найди он в себе мужество помочь Рахили.
Мадлен положила руку мне на плечо, словно желая успокоить, возникла пауза, и вдруг она засмеялась:
— Тогда он не был бы самим собой!
Я не ответила, и так было ясно, что она в душе посмеивается надо мной, но потом, просто чтобы не молчать, упомянула название книги, и Мадлен сразу повторила:
— «Живые живы, мертвые мертвы».
Я не спускала с нее глаз.
— Вот так-то, — сказала она с удовлетворением. — Несколько в лоб, конечно, однако проблематику отражает точно.
И она замолчала, глядя на меня с удивленным выражением — неужели до меня не доходит скрытый смысл этого названия?
— Если хотите знать мое мнение, вся болтовня о романе была лишь игрой в прятки, а в действительности книга, о которой мы говорим, — его автобиография.
— Во всяком случае, тридцать лет назад у него не раз возникал замысел написать роман о своей жизни, — продолжала она. — Выпустив первый сборник рассказов, он уперся на том, что времена беллетристики миновали, а значит, надо наконец взяться за работу и описать все, что он знает, захотят или не захотят его услышать, значения не имеет. Я почти уверена, что он даже приступил к работе. Кстати, если это так, легко объяснить, почему рукопись не сохранилась, во всяком случае, можно догадаться, какие опасения побудили его перед смертью уничтожить написанное.
И она добавила, словно о какой-то несущественной мелочи, что эту книгу он всегда называл «Годы в Англии». Тут я упомянула об опасениях Кэтрин — она подозревала, что Маргарет просто по недомыслию могла уничтожить что-то из оставшихся после Хиршфельдера бумаг. Но Мадлен решительно покачала головой, словно давно обдумала и отвергла такую возможность.
— Господи, да чего ради она бы их уничтожила?
Я тоже не знала, чего ради, но меня порядком удивило то, что Мадлен вдруг бросилась в атаку, принялась клеймить ханжескую любовь к литературе, побудившую Кэтрин распускать по свету фантастические слухи, совершенно беспочвенные измышления, — я-то, когда встретилась с Кэтрин, ничего подобного от нее не услышала, наоборот, меня неприятно задело то, что Кэтрин относилась к литературному творчеству своего мужа скорей пренебрежительно и говорила, что литература — недостойное занятие для настоящего мужчины, вообще считала легкомыслием и безответственностью в отношении самого себя и своих способностей пытаться что-то создать на основе своей собственной биографии.
— Когда-нибудь и она свыкнется с мыслью, что жила с самым обыкновенным человеком, — в голосе Мадлен определенно зазвучали злые нотки, — а до тех пор пускай себе пребывает в убеждении, будто есть еще какие-то факты, связанные с его жизнью, которые непременно нужно вытащить на свет!
Ее раздраженный тон напомнил мне непримиримость, с которой Кэтрин отзывалась о Маргарет, даже сегодня я невольно усмехаюсь, вспоминая об этом, ведь и Кэтрин было важно лишь одно — какой образ Хиршфельдера является правильным. По-моему, это просто какая-то насмешка — ни одна из жен в глаза не видела настоящего владельца имени, все три знали только того, кто годами морочил им голову; поэтому не имеет серьезного значения вопрос, заслужила ли какая-то из них подобное отношение. Если он и правда писал книгу о своей жизни, то, вероятно, упоминал в ней и о том, другом, человеке, с которым познакомился в лагере на острове, об исчезнувшем парне, которого в глаза не видела ни одна из этих женщин. Именно он занимал мои мысли, эмигрант, с которым встречалась только Клара, старушка в инвалидном кресле, уже не способная ни о чем рассказать и, быть может, исправить ошибочные представления и образ, который у меня сложился; да скорей всего, она вообще уже давно забыла его, а те двое, кто, кроме Клары, тоже что-то знали о его жизни… но это же Ломниц и Оссовский, темные личности, они вполне могли быть вымышленными персонажами.
Исчезновение было троякого рода — исчезновение в море у ирландских берегов, исчезновение из памяти Клары, исчезновение в предполагаемой автобиографической книге, если она вообще когда-нибудь существовала. Вокруг нее цвели махровым цветом всевозможные истории, обретавшие самостоятельную жизнь по мере того, как росла известность писателя Хиршфельдера. В самом деле, после выхода в свет первого сборника рассказов прошло порядочно времени, никакого интереса сборник не вызвал, нет, автор не был забыт — он даже не достиг того уровня, когда кого-то помнят, а потом забывают. Понадобилось второе издание спустя десять или пятнадцать лет, и вот тут он мигом прославился и стал знаменитостью, пусть австрийского масштаба. На какое-то время у журналистов стало модно встречаться с ним — получив предварительно оплаченный отпуск для поездки в Лондон, они по дороге делали небольшой крюк и наведывались в Саутенд-он-Си, но в статьях, которые посыпались дождем, в очерках-портретах пропадало главное, исчезавшее под типографской краской и в глянцевом блеске мелованной бумаги, — центр, в котором зияла дыра, пустое место, биография исчезнувшего человека.
Мне трудно найти ответ на вопрос, почему он подыгрывал журналистам, почему у него не хватило тонкости, чтобы почувствовать, насколько это безвкусно, когда из тебя лепят некую символическую фигуру, расписывая то, чего и в помине нет; он же упивался трезвоном, поднятым вокруг его персоны, хотя не имел права быть объектом этой шумихи, может, просто плыл по течению, а может быть, все объяснялось цинизмом журналистов, которых он не раскусил и потому не почувствовал брезгливости. Ладно, он выдавал себя за другого, это еще могло сойти, пока не начались публичные восхваления, а вот то, что он продолжил мистификацию, да, собственно, сам ее начал во время войны, — вот это, после того как я узнала об исчезнувшем человеке, в моих глазах было уже не безвкусицей, а кое-чем похуже. Ведь он потрафлял пошлости именно того разбора, которую Макс ругательски ругал всякий раз, когда поднимался на защиту борца-одиночки — уж такой у него сложился образ Хиршфельдера. Совершенно не понимаю, как мог этот мнимый Хиршфельдер насмехаться над самыми усердными из своих посетителей, смеяться над иными простаками, только потому попавшимися на крючок, что они, поверив лживой истории его жизни, приезжали в Саутенд поглазеть на еврея, — вот так он, если верить Мадлен, отзывался о визитах журналистов; как он мог смеяться над тем, что, явившись, они непременно сводили все к единственному вопросу, роковому уже для их отцов и дедов, с той лишь разницей, что теперь этот вопрос не задавали бесцеремонно, казарменным тоном, и в случае неугодного ответа человеку не грозила смерть, поплатиться можно было разве что выслушивая высокопарные изъявления чувств, причитания, все эти ахи и охи, ничего не стоившие интервьюерам.