Шрифт:
27
Письмо от Софьюшки.
Милая Ниночка! Мы так давно не виделись, что мне даже трудно писать тебе, потому что я совсем не представляю, какая ты, как сейчас выглядишь, о чем думаешь, — ведь столько времени после нашей встречи прошло, точнее — твоих проводов в Москву. Совсем ты, видимо, про родной Магадан забыла и про нас, твоих верных друзей.
Но и не написать тебе не могу, потому что кому все еще я могу рассказать о своем горе? Да и тебя, наверное, этот случай не оставит равнодушной. Но напишу обе всем но порядку.
Виктор появился из Москвы неожиданно, без всякой телеграммы, пришел ко мне вечером чрезвычайно возбужденный, кажется, даже несколько выпивший. Я предложила ему чай, но он только присел на минутку, обвел взглядом стены, словно искал чего-то, и сказал: «Не надо чаю, подожди!»
Я встревожилась, что, спрашиваю, случилось, как твоя учеба, когда приехал? Он сказал, что с учебой все хорошо, что приехал он три дня назад, а зайти все времени не было, — наверное, трудно переходить на магаданские рельсы. Потом посмотрел на меня, словно попросить о чем-то хотел, с какой-то мольбой, и говорит:
— Жаль, Нинки нет (это тебя то есть), она бы поняла.
— Да что понимать, Витенька? — спрашиваю. — Что случилось? Не мучай меня, пожалуйста..
— Ничего не случилось, — говорит, — приходи через час в мастерскую. Сможешь?
А время уже десять часов, дождь. Зачем, спрашивается, идти в мастерскую — работать он в таком состоянии не сможет, а если и будет, я ему зачем? Но я вижу, что он не в себе, не стала его больше ни о чем спрашивать, сказала, что приду.
Прихожу через час, а ты знаешь, где у них мастерские — на первом этаже торгово-кулинарного училища на проспекте Маркса, он уже ждет, сидит посреди комнаты на табуретке, не раздеваясь.
— Пойдем, — говорит.
Вышли мы на улицу, дождь все так же идет, ветер — ну как обычно бывает в Магадане. Он ведет меня за дом, а там уже какой-то шалашик сложен, и начинает его поджигать. Я сначала не поняла, что это такое, а потом вижу рамы, полотна, то есть картины — его, наверное. Не будет же он чужие работы жечь.
— Что ты делаешь, — говорю, — Витя? Зачем?
— Не мешай, — он сказал, — так надо.
В общем, сжег он в тот вечер все свои картины, взял у меня пять рублей («Фокус жизни!» — говорит) и ушел в холодную сырую ночь, даже мастерскую не стал запирать, я потом уже сама захлопнула.
— Нинке расскажи, — сказал, — как это было. Письмо ей напиши. А мне некогда.
И ушел. И вот уже неделю нигде не появляется, я ищу, но его нигде нет. Я даже боюсь думать, что с ним могло случиться. Одна надежда, что он в Москву улетел.
Напиши, срочно напиши, дай телеграмму, если знаешь о нем хоть что-нибудь, ведь он говорил, что ты его поняла бы, — значит, тебе что-то известно. Но что? Обидели его там, на творческой даче? Но он ведь не такой, чтобы чье-то мнение близко к сердцу принимать, у него всегда собственные представления были, и с мнением окружающих он мало считался (может, в этом и был его главный недостаток). Что-то ему не удалось в творческом отношении? Но это ведь у всех художников и писателей бывает, такая судьба, это ведь не табуретки на промкомбинате сколачивать, да и табуретка иной раз тоже не получается. И он это знает. Отчего же тогда такое отчаянье?
Мне кажется, что все сговорились и не говорят мне правду. Одна надежда только на тебя. Напиши, где Виктор, что с ним? Умоляю, напиши!
Такое вот письмо ошарашивающее. Что с ним, действительно, случилось? Почувствовал неудовлетворение своими работами, забили его бойкие коллеги-гении по творческой даче и он устроил себе легкое самосожжение (легкое, потому что сам-то ведь в костер не полез)? Или все-таки не такое оно легкое было — собственные работы сжигать? А было ли там действительно что-нибудь интересное? Нина никогда раньше об этом не думала, даже не знала, что у него есть мастерская и он в ней что-то делает. Нет, что он что-то делает, она, конечно, предполагала, но почему-то не думала, что это и есть самое важное для него. На первый план вылезало «искусство факта» — всякие его дурацкие выходки и, грубости, с той же неизменной пятеркой, например, а потом она называла про себя этими словами и то, что между ними стало происходить, случилось и раз и два, — тоже искусством факта.
Но, может, это самосожжение такая же очередная выходка и есть, побузил, побезобразничал и сейчас уже объявился, пьет по утрам у Софьюшки кофе с молоком и об этом безобразном случае говорит, посмеиваясь: «Дай пять рублей, а то еще чего-нибудь сожгу, твою тахту вонючую, например» (в выражениях он никогда не стеснялся, равно как и во всем другом). И Софьюшка послушно лезет в кошелек за деньгами, потому что знает, что свои обещания этот фокусник любит выполнять.
Или действительно у него драма, разочарование его настигло? И что тогда? В Нагаевской бухте утопился — там уже холодно, окунись, и не вынырнешь? Или в бичи подался? Тогда его на автовокзале искать надо, они там вечно ошиваются, или около магазинов, где спиртное продают. Но Софьюшка это знает, не первый год в Магадане живет, сходила уже, наверное, посмотрела. А в Москву он едва ли полетит. Что он тут делать будет? С обидчиками счеты сводить? Да все уже разъехались, и не в счетах дело. У нее, Нины Дергачевой, утешение искать? Вряд ли. Странно, что вообще вспомнил он о ней во всей этой истории, говорил Софьюшке, что Нина что-то знает, что она его поймет… Ну поймет, может быть, если расскажет. А пока не знает она ничего, и что ответить Софьюшке — неизвестно. Может быть, подождать несколько дней? Может, появится? Но Софьюшка просит немедленно ответить, да и не появится он у нее, тем более что и адреса не знает. На это рассчитывать нечего.
Хотя что можно про такого человека, как Виктор, предполагать? Возьмет и приедет, сначала подкараулит около университета, а потом и сюда припрется.
— Знаешь, — скажет, — а я все свои картинки сжег. Тебе Софьюшка уже написала, наверное. Дура старая, седая уже совсем, а все за молоденькими гоняется, — (он вот так, что в голову придет, то и лепит). — А я, наверное, у тебя пока поживу. Не возражаешь? Тогда дай пять рублей! — Хорошо, оставайся, конечно. Да ради такого счастья наизнанку вывернуться можно, ради тех неслышных полетов над взрывающейся землей. Только отдохни, умойся с дороги. Или не устал еще?
Ну да, полеты, конечно. А Лев Моисеевич тогда, позвольте спросить, как? Ведь двух этих граждан не совместишь в одной жизни. Ни с какой точки зрения не совместишь. Ни с чисто бытовой — не под тахту же Виктора прятать, если Лев Моисеевич вдруг придет. Ни с моральной. Кто же она, в конце концов, чтобы быть и с тем и с другим? Ведь для этого даже приличного слова в богатом русском языке не найдется.
Но и не в филологии дело (бог с ней, на ней уже давно крест поставлен), не в словах — во взгляде. Да-да, стоит только представить, как посмотрит умный дрозд Пугачева, когда узнает, что у Нины такой знакомый, а вернее — такая пара знакомых; связь (давайте называть вещи своими именами, если начали в словах разбираться), связь с Львом Моисеевичем ее, натуру практическую, наверняка не поразит: раз нужно (для материального благополучия, собственной прикаянности, наконец) — значит, можно. Но чтобы иметь дело с таким безалаберным фокусником, на которого ни в чем положиться нельзя, да еще одновременно с уже имеющимся вариантом (Лев Моисеевич), — это, извините, не только безнравственно (не будем слишком щепетильны, какая уж тут щепетильность, если первая связь, тоже безнравственная, в основном одобрена), но и просто глупо и недостойно, если полагаешь себя не последней дурочкой и профурой, а как-никак амазонкой.
Ах, он какие-то там вещи хорошо делает! Летать на его теплом и бесшумном полушубке приятно? Но это не разговор, это и потерпеть можно.
В тот же вечер Нина послала Софьюшке телеграмму о том, что Виктор не появлялся и где он, она не знает. А ночью опять не спалось, несколько раз она вставала, прислушивалась, нет ли кого на лестнице, а возвращаясь в темную комнату, ругала себя последними словами: «Дура! Кошка! Пресмыкающееся!», потому что помышлять что-то об этом нескладном человеке было последней глупостью. Но кто их, однако, не делает? Утром впечатления о ночном идиотизме сгладились, после занятий и обеда в столовой «под аркой» и вовсе вроде улетучились, и впору было возвращаться на родной факультет и садиться в читалке за работу. Но не хотелось. Мелодия, простенькая и привязчивая, — не та, которую написала композитор Маркова для Клавдии Шульженко, а первоначальная, авторская: «Клены выкрасили город колдовским каким-то цветом…» — почему-то вертелась в голове. Игорь Кохановский. Где он, правда, в Москве клены нашел — липы есть, тополя, ели, кустики разные, а кленов не видно что-то. Но все равно хорошая песня (если не вспоминать ее вульгарных переложений типа «Я лежу на сеновале…», к автору никакого отношения не имеющих), к тому же автор — магаданец, временный конечно, пришел, увидел, победил, а некоторой степени вариант Пронькина, колонизатор, Киплинг-Гумилев, вернется в Москву — ославит: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись». Но это-то — родное для него, московское: «Только вот ругает мама, что меня ночами нету, что я слишком часто пьяный…»
Ну а раз листья, то должны быть и дворники, и в их могучих (а иначе как столько мусора, в том числе и песенного, убрать) рядах должна двигаться и полусонная Ханбекова — узнаем издали по пюпитру для книги, прикрепленному к метле. Так что найти будет нетрудно, тем более что и район поисков определен достаточно точно: философский факультет, где-нибудь там она эти — или другие — листья подметает. Пойдем и найдем — «…я давно хотел такую, и не больше, и не меньше!» Интересно только, что бы Кохановский мог в ней найти?
То ли расчет оказался столь точен, то ли радиус действия дворника Ханбековой — весьма ограниченным, но искать ее не пришлось. Только Нина свернула у корпуса мединститута и увидела двери философского факультета, как та и появилась из этих дверей, как из рамки вышла. И даже ожидавшаяся метла была в руках (только без пюпитра, но сейчас узнаем, какое у нее вместо этого приспособление имеется).
Радостной встречи ожидать, конечно, не приходилось, но все-таки после того, как Роза скользнула равнодушным взглядом по ее расплывшемуся в улыбке лицу и даже не потрудилась как-нибудь сообщить, что хотя бы узнала ее, Нина с немалым трудом подавила в себе сразу же вскипевшую ярость. А чего она (Ханбекова то есть) задается? Всех перещеголяла? Вершин благополучия достигла? Или свободы духа, по крайней мере? Но разве эта свобода не предполагает простоты и участия? А тут совершенно неприкрытое презрение дворника-философа ко всему окружающему миру, в том числе и к прежним знакомым. Дать бы ей этой метлой по башке!