Шрифт:
— Знаешь, милая моя, я ведь совершенно серьезно… Деньги останутся у меня.
Обвив руками его шею, Нана уже сквозь сон нашла неповторимые слова:
— Хорошо, не беспокойся… Я заработаю.
Но с этого вечера их совместная жизнь стала невыносимой. Изо дня в день сыпались тумаки; звук пощечин, словно тикание стенных часов, размерял их существование. Казалось, именно от этих побоев и колотушек кожа у Нана стала мягкой, как батист, гладкой, бело-розовой, а лицо таким ясным, что она еще больше похорошела. Недаром Прюльер все терся около ее юбок, являясь к ней, когда Фонтана не было дома, и, притиснув ее в уголок, приставал с поцелуями. Однако Нана отбивалась, приходила в негодование, краснела от стыда; она презирала его за то, что он готов обмануть своего друга. Прюльер отступал с обиженным видом и принимался высмеивать Нана. Право, она совсем одурела. Как это Нана — и вдруг связалась с таким уродом! Ведь ее Фонтан — страшилище! Один нос чего стоит: огромный, да еще шевелится! Отвратительная морда! И к тому же он, мерзавец, колотит ее!
— Ну и пусть! Все равно я люблю его, — ответила однажды Нана спокойным тоном, словно сама признавала, что у нее весьма дурной вкус.
Боск довольствовался тем, что зачастил к ним обедать. Он пожимал плечами за спиной Прюльера: красивый, дескать, малый, но ужасная пустельга! Сам он не раз бывал свидетелем семейных сцен, когда Фонтан за десертом награждал Нана оплеухами, но и тут Боск продолжал жевать с важным видом, находя все это вполне естественным. В качестве платы за обед он по-прежнему восхищался их счастьем. Себя же он объявлял философом, отказавшимся от всего, даже от славы. Иной раз Прюльер и Фонтан засиживались после обеда за столом до двух часов утра и :развалившись на стульях, с театральными жестами, с театральным пафосом рассказывали друг другу о своих сценических успехах; а Боск молчал с сосредоточенным видом, лишь изредка презрительно фыркая, и потихоньку доканчивал бутылку коньяку. Что осталось от Тальма? Ничего! Так на черта она, ваша слава! Все на свете ерунда!
Однажды вечером он застал Нана в слезах. Она сняла с себя капот и показала, какими страшными лиловыми синяками испещрены у нее руки и спина. Боск смотрел на ее полуобнаженное тело, не испытывая соблазна злоупотребить положением, как это сделал бы дурак Прюльер. Затем наставительно произнес:
— Дочь моя, где женщины, там и колотушки. Кажется, это Наполеон сказал… Примачивай соленой водой. Соленая вода превосходно помогает при подобных неприятностях. Погоди, он тебе еще не таких синяков наставит. И ты не жалуйся, раз кости целы… А я сам себя приглашаю к вам на обед, у вас ведь сегодня жаркое.
Но мадам Лера не обладала столь философским спокойствием. Всякий раз как Нана показывала ей новый синяк на своей белоснежной коже, тетка поднимала крик. Ее племянницу избивают, дальше так не может продолжаться. По правде сказать, Фонтан выставил мадам Лера за дверь, заявив, что больше не желает ее видеть в своем доме; и теперь, когда актер возвращался домой, старухе, если она сидела у Нана, приходилось убегать по черной лестнице, а это было для нее крайне унизительно. Поэтому она на все корки честила «этого грубияна». Главным образом она корила Фонтана за невоспитанность, принимая вид светской дамы, с которой никто не может потягаться по части хороших манер.
— Твой Фонтан и понятия не имеет о приличиях, это сразу видно, — говорила она племяннице. — Наверняка у него мать была из простых. Нет, ты уж не спорь, пожалуйста! Про себя я не хочу и говорить… хотя женщина моих лет имеет право на почтительное обращение… Но ты!.. Право, как ты можешь терпеть его хамство? Не хочу хвастаться, но, думается, я всегда учила тебя держаться с достоинством. Дома ты всегда получала добрые наставления. Что, разве не правда? У нас в семье все были очень порядочные.
Нана слушала ее разглагольствования, опустив голову, и молчала.
— Да и впоследствии ты в своей жизни имела дело только с воспитанными людьми… Вот вчера Зоя приходила навестить меня, и мы с ней говорили о тебе.
Зоя тоже не может ничего понять. «Помилуйте, — говорит, — как же это может быть! Ваша племянница командовала графом Мюффа, таким благородным, воспитанным человеком, — что хотела, то и делала с ним (между нами будь сказано, ты им помыкала как мальчишкой), и как же это мадам позволяет, чтобы какой-то клоун избивал ее до полусмерти?» А я добавила, что побои еще можно вынести, но никогда бы я не стерпела неуважительного к себе отношения… И что в нем, спрашивается, хорошего, в твоем Фонтане? Ровно ничего!.. Я бы такую харю и на порог в свою спальню не пустила. А ты, дурочка, разорилась ради него, бедствуешь, хотя у тебя столько поклонников, и богатых, и сановных, большие шишки в правительстве… Довольно! Мне-то не пристало говорить тебе об этом. Но я бы на твоем месте при первой же подлости поставила бы на место этого негодяя: «Подите прочь, милостивый государь, за кого вы меня принимаете?» — и, знаешь, сказала бы с величественным видом — это у тебя замечательно получается — да так бы его отчитала, что он бы дохнуть не посмел.
Тогда Нана разражалась рыданиями и лепетала:
— Ах, тетя, я так его люблю!
Все дело было в том, что тетка беспокоилась: племяннице с трудом и лишь изредка удавалось наскрести двадцать су на прокорм маленького Луи. Конечно, мадам Лера полна была самоотверженности и соглашалась, в ожидании лучших дней, почти даром держать у себя ребенка. Но мысль, что Фонтан мешает и ей, и малышу, и его матери купаться в золоте, приводила мадам Лера в бешенство, и она готова была вообще отрицать любовь. Вот почему она заключала свою речь суровым предсказанием:
— Слушай, дочка, вот когда он с тебя спустит шкуру, тогда ты придешь ко мне, постучишься в мою дверь, и я дам тебе приют.
Теперь Нана жила только одной заботой о деньгах. Семь тысяч франков куда-то исчезли: вероятно, Фонтан припрятал их в надежное место; а она не осмеливалась спрашивать о деньгах, так как была очень щепетильна с этим «стервятником», как окрестила его мадам Лера. Нана ужасно боялась, как бы он не подумал, что она зарится на эти гроши. К тому же он обещал принимать участие в хозяйственных расходах. Б первое время он действительно каждое утро выдавал ей три франка. Но раз он платил, то и считал себя вправе предъявлять требования: за три франка подавай ему свежее сливочное масло, мясо, ранние овощи; если она пробовала возражать и говорила, что за три франка не купишь весь Центральный рынок, он злился, называл ее никудышной хозяйкой, мотовкой, несчастной растяпой, которую лавочники вечно обкрадывают, и грозил, что будет столоваться в другом месте. А через месяц на него стала нападать рассеянность, так что, бывало, он уходил утром, не оставив на комоде обычных трех франков. Когда Нана позволяла себе робко, обиняками попросить денег, он закатывал ей сцены, придирался ко всякому пустяку и так изводил ее, что она решила больше не рассчитывать на него. Зато в те дни, когда Фонтан не оставлял на хозяйство трех серебряных монет и все-таки обнаруживал дома накрытый стол, он веселился напропалую, становился галантным, обнимал Нана, дурачился, вальсировал со стульями. И она бывала тогда так счастлива, что, случалось, даже желала ничего не найти утром на комоде, хотя с великим трудом сводила теперь концы с концами. Однажды утром она вернула ему злополучные три франка и, сочинив какую-то басню, уверила, что у нее еще остались деньги от вчерашних. Так как накануне Фонтан не дал ей ни гроша, он на мгновение смутился, решив, что она хочет его проучить. Но она смотрела на него таким влюбленным взглядом, так его целовала, будто готова была принести в дар всю себя, и он успокоился, сунул деньги в карман, — руки у него дрожали мелкой дрожью, как у скупца, по счастливой случайности спасшего свой капитал. С этого дня он уже больше ни о чем не заботился, никогда не спрашивал, откуда у Нана берутся деньги, хмурился, когда его кормили одной картошкой, зато разевал рот до ушей, весь расплывался в блаженной улыбке, если на стол подавали жареную телятину, заливную индейку, что не мешало ему, однако, даже в эти счастливые дни угощать Нана двумя-тремя тумаками, чтобы рука не отвыкла.