Шрифт:
В тот день разговор их на том и оборвался: кто-то окликнул Аушева, подошел, закрутилась другая тема, и Юрка поскорее распрощался.
Теперь, после обсуждения Юркиной работы (вполне, надо сказать, доброжелательного и заинтересованного), Виль подошел снова. Но на этот раз, как и в зале, на «вы».
— Хотите послушать Малера? А то я выкрикнул и не подумал, что у вас может его не быть.
— Спасибо. — Буров был рад. У него, разумеется, не было Малера.
— Тогда прошу вас ко мне. Я живу рядом.
— Хорошо. Только того… мы вроде бы говорили друг другу «ты».
— Разве? — притворно удивился Виль. — Ну, воля ваша. То есть твоя. Я — со всем уважением.
«Вот юла! — опять тайно раздражился Юрка. — Не можешь в простоте? Не хочешь? Тебе или повелевать надо, или лебезить, так, что ли?»
Они шли по улице, обсаженной молодыми липками, и у Юрки было ощущение неловкости, неловкости чисто внешней — от развинченной ли походки спутника, от своей ли угловатости рядом с обтекаемым изяществом Аушева. Говорил Виль:
— Главное — не повторять. Все должно быть ново, чисто, с иголочки. А как? Уже столько наснято, все вроде бы найдено-перенайдено.
— Так уж и все? — возразил Юрка. — Это вроде бы не задача: «ново». Что-то еще должно быть.
— Ты что ж, против эксперимента? «Не тужьтесь, мои дорогие, над формой, не напрягайтесь, как это было с одним известным режиссером, который…» — Он теперь ловко передразнивал недавнего лектора: — «Кино — это искусство, связанное с движением, кинетическое искусство, и потому всегда должно… всегда должно, должно…»
Юрка рассмеялся. Удивился: здорово вышло! Впервые за весь разговор что-то в душе помягчело.
— Нет, Виль, — досмеиваясь, сказал он, — я про другое. Ведь важно еще — о чем мы говорим, а не только как.
— А, форма и содержание?!
— Иди ты знаешь куда! Я говорю, что Достоевский, например, всерьёз изучал Фурье, а Феллини, говорят, интересовался метафизикой и оккультными науками…
— И нам, ты считаешь, тоже оккультными?
— Нет, я серьезно. Что-то же мы хотим сказать? Такое… что только мы… ну, что не может никто другой.
Аушев остановился, живые глаза его источали вроде бы даже восхищение.
— Вот я и говорю: ты — то самое. Я всем это говорю. Я ведь вижу. А они… — И махнул рукой.
Юрка не стал спрашивать, кто онии чтоговорят. Удивило другое: его непримечательная личность обсуждена, о ней даже спорят.
— Хм, смешно. Сидишь вроде тихо, никого не трогаешь…
— Ты, брат, сидишь с вызовом. Ты молчишь и таишь, это сразу видно.
— Что мне таить?!
— Есть, есть что. Я слышу твой бунт. И ты прав: пришел на курсы эти, пробился, а — не то. Верно? Все не по делу. Только вот что фильмы показывают.
— Да я, наоборот… Мне… Мне все это вот как нужно!
— Не спорь! Тут толковому человеку надо действовать самому.
Комната Вильяма. По стенам — стеллажи с книгами, из стеллажа выдвигается доска — получается стол. Еще место остается для тахты, покрытой чем-то клетчатым и пушистым, а на подоконнике два декоративных зверя — лев и обезьяна. Оба прямо-таки нездешней красоты.
Юрка огляделся и, кажется, позавидовал. Хотел бы? Да, да! И не только книги, но и зверей, и весь дух уединения и покоя. Хотя уже где-то подспудно знал, что ему этого не дано. Нет, достаток может быть, уединение тоже с грехом пополам, но вот это прекрасное сочетание: «…и покоя».
Пока хозяин ставил на выдвинутый стол кофейные стаканчики в деревянных подстаканниках и варил тут же, на крохотной плитке, кофе, гость ходил возле книг и вскоре уловил систему: все левое крыло было заставлено тщательно отобранными и, вероятно, читаемыми книжками большой литературы — от Данте, через Достоевского, Кафку, Фолкнера, до Андрея Платонова, Цветаевой, Пастернака, Рильке. Было тут множество сборников по фольклору и различных словарей — и словарь Даля, и философский, и дипломатический. По другой стене размещались книги, связанные с французской живописью. Дальше — кино. Вот он, знаменитый и ничуть не уважаемый Вилем Аушевым Жорж Садуль, а вот книги Эйзенштейна, Пудовкина, Кулешова… Да ведь это счастье — сидеть вот так не в читалке, а дома, на мягкой этой клетчатой тахте, и читать, потягивая кофе из кофейного стаканчика!
Юрка не жил в общежитии. Отправляя его в Москву, обе женщины долго совещались. Мама плакала:
— Теперь свидимся ли?
— Мам, ну чего вы? — неумело утешал Юрка. — Ведь уезжал уже, когда шоферил, так два года дома не был. И в Москве живал. А вернулся же.
— Что ты, сынок, равняешь? — вдруг с прямым, трезвым взглядом обернулась мать. — Была у тебя здесь приманка, теперь нету.
И Юрка понял, что его тайна не тайна для городка. И еще — что матери тяжко будет без него, что обидна его тяга не к дому, а к какой-то неизвестной Лиде. И что в самом деле не вернётся он в Крапивин-Северный: чем бы занялся он здесь, окончив режиссерские курсы? И уже потом, в дороге и в первые месяцы московской жизни, по-детски как-то мучился, вспоминая об этом прощании. Ему было жаль той красивой, озорной, белозубой, которая до войны таскала его за вихры. И эту — больную, прибитую, оглушенную войной — тоже было жаль, и хотелось поскорее не думать. Бабушка при сборах была деятельна, сложила в чемодан все сама, и все, надо сказать, нужное. И еще дала адрес: