Шрифт:
20 января почта принесла «Новый мир» с двумя рассказами. Им он, кажется, радовался больше, чем выходу «Ивана Денисовича». «Там — тема, а здесь — чистая литература. Теперь пусть судят!» Судьи не замедлили себя ждать: восторженная телеграмма, а потом и письмо от Шаламова, похвальные отзывы от Можаева и других рязанцев — с ними А. И. увиделся на перевыборном собрании (избрали Н. Е. Шундика), восторженное письмо от Чуковского. «Это никакая не заслуга, — писал Корней Иванович, — прочесть великое произведение искусства и обрадоваться ему как долгожданному счастью. “Иван Денисович” поразил меня раньше всего своей могучей поэтической (а не публицистической) силой. Силой, уверенной в себе: ни одной крикливой, лживой краски, и такая власть над материалом; и такой абсолютный вкус! А когда я прочитал “Два рассказа”, я понял, что у Льва Толстого и Чехова есть достойный продолжатель».
«Получил письмо от Солженицына!!!» — так, тремя восклицаниями, отметит событиеЧуковский 3 марта. Крёстный «Щ-854» отстаивал правду Ивана Денисовича талантливо и азартно. «Встретил Катаева. Он возмущён повестью “Один день”, которая напечатана в “Новом мире”. К моему изумлению он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест. — Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере. — Но ведь в этом же вся правдаповести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости и под угрозой смерти не смеют думать о том, что на свете есть совесть, честь, человечность. Человек соглашается считать себя шпионом, чтобы следователи не били его. В этом вся суть замечательной повести — а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все».
Эти «все» снова собрались вместе 7 – 8 марта 1963 года в Екатерининском зале Кремля. Хрущёв преобразился: не было больше хлебосольного хозяина, кормившего несколько сот человек обедом из семи блюд, не было покровителя талантов. Наставник советской литературы и друг художников предстал свирепым чудищем и угрожающе прорычал: «Всем холуям западных хозяев — выйти вон!» (это значило: тем, кто собирается информировать западные агентства, лучше этого не делать, иначе ответят по закону об охране гостайн). Новая встреча отменяла вредное понятие «оттепель» и обещала морозы для врагов партии. Лозунги про «все цветы» и «сосуществование идеологий» объявлялись враждебными. Бонзы предупреждали, что власть они ни с кем делить не будут. Интеллигенции вменялось в обязанность самой бороться за чистоту рядов. Мастера искусств ответно требовали извести душок либерализма в творческих союзах. Редкие оппозиционеры, которых допустили выступать, были так осторожны и уклончивы, что казалось, будто они твёрже самой власти. Два дня репетировали старую, как мир, идею: кто не с нами, тот против нас. Сначала атаковали маститых либералов, потом — запугивали молодняк. Затопали Вознесенского, зацыкали Аксёнова, обуздали средних и промежуточных. И уже звучало страшное слово «контрреволюционер»: «верные» требовали возвратить в литературу меч диктатуры пролетариата, распалённый Хрущёв нервно выкрикивал: «По врагам — огонь!.. Судьёй будет партия!.. Сталин звал на борьбу с врагами!.. У меня были слёзы на глазах, когда мы его хоронили!.. Бразды правления не ослаблены!.. Не пустим на самотёк!.. Во всех издательствах — наплыв рукописей о тюрьмах и лагерях. Опасная тема! Любители жареного накидываются! Но — не каждому дано справиться с такой темой. Тут — нужна мера. Что было бы, если б все стали писать?.. На такой материал, как на падаль, полетят огромные жирные мухи…»
«В руинах дымился весь ХХ съезд, — вспоминал Солженицын ту встречу — Сейчас внеси портрет Сталина, объяви Никита: “На колени перед портретом!” — и все партийные повалятся, и вся когорта повалится радостно, — и остальным куда ж деваться? Попробуй, устой!» Уже никто не искал знакомства с недавним фаворитом в перерывах, никто не торопился пожать ему руку. Ускользал Лебедев, отрешённо скрываясь за нужной дверью. В кулуарах прошёл слух, будто Шолохов и Кочетов готовятся раздавить «Ивана Денисовича», но, в уважение к Никите, их не выпустят… «Разговоров много, — записал 7 марта Чуковский. — Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены “Новый мир” с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.» А интеллигенция восприняла встречу в Кремле как реакцию по всему фронту, откат от двух съездов и реставрацию сталинизма. «После “встречи” не пишется, не читается, — замечал Лакшин. — Вокруг растерянность, уныние. Перепуганные интеллигенты ещё пуще запугивают друг друга».
Вопрос о постановке «Оленя» отпал сам собой. Лебедев объяснил и автору, и режиссёру, вызванному на беседу, и своему патрону Хрущёву (в специальной справке от 22 марта), почему пьеса не подходит для сцены: это именно тот материал, на который в театр тучами полетят огромные, жирные мухи, т. е. отечественные обыватели и западные корреспонденты. К тому же в этом исправительно-трудовом лагере почему-то не видно исправляющихся…
Всё, что сквозь зубы поздравляло Твардовского три месяца назад, после «встречи» мстительно показало когти. Публикации «Нового мира» именовали злостным очернительством; журнал называли «сточной канавой», собирающей всю гниль в литературе. Травля достигла апогея на пленуме Союза писателей СССР; Твардовский не выступал, ибо общий настрой понял точно. «Повеяло чем-то жутко знакомым: ты не хочешь, но ты должен выступить и должен сказать не то, что ты думаешь, а то, что мы хотим, и выступишь, и скажешь, но что бы ты ни сказал, мы назовём это “попыткой уклониться”, и чем более ты будешь готов “признать” и “заверить”, тем беспощаднее мы тебя растопчем, отплатим тебе и за речь на ХХII съезде, и за Солженицына, и за строптивость, и за твои удачи, и за всё, но, пожалуй, более всего за Солженицына…»
Реваншисты жаждали кровопускания и так торопились, что ТАСС вынужден был опровергнуть слух, будто Твардовский снят с должности (23 марта «Нью-Йорк таймс» сообщил о назначении Ермилова на его место). Жалить «Матрёнин двор», не имевший верховных санкций, было проще — с него и начали. Бдительный взор разглядел печать безысходности, пессимизма и затхлости; партийные сердца испытали душевную горечь. Ведь автор исказил историческую перспективу, перепутал бунинскую деревню с советской, критическим реализмом подменил социалистический. Чуткие к перемене погоды собратья по перу требовали рассказа о революционных изменениях, происшедших в крестьянском сознании. Из Москвы критика «Матрёны» перенеслась в Рязань: столичные эмиссары громили учителя-постояльца, не сумевшего очистить хозяйскую избу от крыс и тараканов. Автора «Матрёны» приглашали выглянуть за гнилой забор, увидеть цветущие колхозы и показать передовиков труда — истинных праведников своего времени («Нашёл идеал в вонючей деревенской старухе с иконами и не противопоставил ей положительный тип советского человека!» — негодовал осенью 1963-го сосед Чуковского по Барвихе маршал Соколовский. Другой вельможа говорил Корнею Ивановичу: «Я депутат той области, где живёт Матрёна. Ваш Солженицын всё наврал. Она совсем не такая»). Поиски уязвимых мест «Ивана Денисовича» вскоре тоже дали результат — и оказалось, что кусать можно и эту высочайше одобренную вещь. Во-первых, социально-классовые критерии подменены общегуманистическими. Во-вторых, герой похож на Платона Каратаева, примиренца, и покоряется обстоятельствам. А нужен герой пытливый и действенный. В-третьих, не показаны «тайные партсобрания зэков», к которым мог бы прислушаться Иван Денисович…
И наступал на пятки новый партийный форум — июньский Пленум ЦК по вопросам культуры и идеологии. По инерции славы Солженицын был зван и сюда, и Твардовский считал, что надо идти, иначе свораподумает, будто фаворит упал в значении, а это вредно для «Нового мира». Следовало ехать и в Ленинград, на симпозиум Европейской ассоциации писателей. Однако стать декорацией придворно-партийного театра и такраспорядиться своей свободой Солженицын не хотел. Представлять советскую литературу и не сметь сказать ни одного своего слова — нет, неколебимое «нет». От одного форума отбился, от второго — просто сбежал.
Газетный лай нисколько не уязвлял Солженицына: в этойпечати его больше задевали и позорили недавние чрезмерные похвалы. Своё положение он считал превосходным: впервые в жизни можно было в любой сезон писать, живя у реки или в лесу. «Не мешают писать — чего ещё? Свободен — и пишу, чего ещё?» В начале лета Чуковский впервые принимал литературного крестника у себя в Переделкине и радовался, как легко тот взбежал по лестнице и как молодо потом мчался догонять поезд, изо всех сил, сильными ногами, без одышки: «В лёгком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся». А. И. рассказывал о тюремных годах, о лекциях в Бутырках, о своей болезни; вместе смотрели «Чукоккалу», потом стояли у могилы Пастернака и Марии Борисовны, покойной жены Корнея Ивановича. Гость был «лёгкий, жизнерадостный, любящий». А с обложки «Роман-газеты» смотрело грустное, усталое, укоризненное лицо…