Шрифт:
Решающее объяснение выпало на 23 марта.
«В нашем доме совершено предательство. Мама слишком откровенно говорила с одной из посетительниц о моей болезни.
— Как ты можешь быть в этом уверен? Кому она сказала?..
Муж назвал фамилию. Я растерялась. Этой женщине, профессору из Ленинграда, я склонна была доверять, хотя знала её только по письмам. Но меня поразила другая мысль: “Как она могла тебе сказать такое?.. Разве женщины с мужчинами на такие темы говорят?.. Она… влюбилась в тебя? Ты с нею… близок?”
— Да».
Мир Натальи Алексеевны внезапно рухнул: она перестала быть единственной и несравненной. Успев прочно войти в амплуа писательской жены, она уже умела громко, с апломбом рассуждать о литературе, считала себя музой гения, гордилась, что Надя Нержина списана с неё, и готовила себя к роли биографа своего великого мужа (В. В. Туркина вспоминает о тетрадке с разделёнными вдоль страничками, которую завела Наташа. Слева стояло: «Л. Толстой», справа: «А. И.». «Слева заносились черты характера, о которых было вычитано в мемуарах, справа, соответственно, ставился прочерк или плюс. Себя она сравнивала с Софьей Андреевной Толстой и воспринимала её мемуары как руководство к действию»).
Ташкентское объяснение вышло тягостным. Солженицын уверял, что его чувства к жене и к тойженщине — разные. А ей чудилось, что муж твердит о разныхсочинениях. «Она буквально сказала мне, — вспоминал Солженицын (2007): “Ты написал на мнеодин роман, теперь напишешь на другой— другой”. Вот это выражение: “ Ты написал на мне роман” — точно выражало её мысли. Она считала, что “Круг первый” не существовал бы без неё, что всё дело в ней как в центральной фигуре». Он тяжко ощущал свою вину, жалел жену, а ей казалось, что он наблюдает, разглядывает, изучает её. Она предупредила, что переживания не вмещаются в сердце и она будет записывать — так ей легче справиться с собой. Он не возражал. Позже она не раз скажет, что муж-писатель побудилеё вести дневник, регистрировать страдания — это, мол, хороший литературный материал [83], и что, презрев женскую гордость, она согласилась снова стать для него моделью, «натурщицей». Ей чудилось, что он сравнивает её, провинциального доцента, с возлюбленной, выдающимся ученым. А она, жена-«душечка», посвятившая себя его делу, осталась у разбитого корыта. Они гуляли по зоопарку (здесь, выйдя из онкоцентра, десять лет назад бродил ссыльный Солженицын, сюда в романе придет и Костоглотов), ездили в Самарканд, а она во всём видела подвох, обидные намёки, и всё мутное, скверное, даже пошлое, что рождалось в раздражении, приписывала ему, ответчику… Десятки раз просила у мужа разрешение «уйти совсем»: угрозой самоубийства рассчитывала держать его сколь угодно долго. «Как заходил у нас спор, она говорила, что покончит с собой, и смерть её ляжет на меня».
Рязань их ничуть не примирила; Наталья Алексеевна перестраивала квартиру, чтобы жить в разных комнатах, пока муж не выберет — она или та. Ездила в Москву: Теуши и Штейны стали посредниками в этой драме. «Наташа лежала в нашей маленькой комнате и сутками рыдала, — вспоминала сестра. — Мы метались, не знали, как помочь… Я увиделась с Саней, выговаривала ему в отчаянии, сама ужасалась тому, что говорю: “Пока ты тут пишешь свои опусы (!!!) — человек страдает”. Он со всем кротко и горестно соглашался. “Но не двинуться, не ринуться, не броситься — слишком крепко я привязан — не уйти”. Саня не ушёл. Но постепенно и неуклонно их жизнь стала превращаться в ад».
В Москве еще гремели события вокруг премии. Горько переживал свое поражение Твардовский, хотел демонстративно выйти из Комитета, покинуть журнал, но не вышел и не покинул — уговорили родные и коллеги. «Нужно терпеть и тянуть, тянуть свой воз, пока есть хоть малая возможность — другое дело, если силком выпрягут… А покамест — нет». 30 апреля автор и редактор вместе ходили на фотовыставку Лебедева, устроенную на Кузнецком мосту: рядом с Маршаком и Фединым была выставлена фотография Солженицына — либеральная Москва, учитывая провал с премией, сочла это поступком. Новомирцы, наблюдая, как всегда спешит Солженицын, как нетерпеливо смотрит на часы, называли его «маньяком утекающего времени», который боится не написать всего, что задумано. И конечно, никто из них не знал, какую бурю только что пережил «маньяк» — совсем не премиальную и не политическую… «Тогда трещина склеилась на еще шесть мучительных лет», — скажет он позже. Но работа держала, не отпускала — крепче любых цепей; отнимала и все силы, и всё время. Кризис как будто миновал, смятение чувств было подавлено, «той женщины» в его жизни больше не было.
2 мая, на Пасху, Солженицын принимал в Рязани Твардовского: на очереди был «Круг». История нескольких майских дней, пока редактор читал рукопись на дому у автора, да еще с ночлегами, застольями, чайком и коньячком, ночными беседами, тайными признаниями, смехом сквозь слёзы, чувством опасности и восторга, — история эта будет детально рассказана в «Телёнке». Александр Трифонович был захвачен дымящимся романом, забывал, что должен принять ответственное решение, простодушно смеялся над одними страницами, плакал над другими, жалел Симочку, влюблённую в Нержина, жалел и Надю, переживал за Бобынина, перебирал подробности зарешёточной жизни, размышлял о главах про Сталина и Абакумова. Искренне полюбив роман как читатель, он решил печатать его как редактор.
Из дневника Лакшина: «Впечатления А. Т.: это “колоссаль”, настоящий роман, какого не ждал прочесть, замечательная книга». Записал впечатление и Твардовский, предвкушая, как будут читать роман друзья и недруги. «И всё-таки, всё-таки, как их тряхнёт этот роман, именно роман — всех толкующих на разные лады об отмирании жанра. Именно роман, т. е. произведение, обнимающее своим содержанием целую эпоху в жизни общества, взятую с её трагической и самой исторической стороны. Роман, несомненно опирающийся на традицию, но отнюдь не рабски и не ученически, а свободно и дерзновенно гнущий своё, забирающий круче и круче. Другие, как и я, заметили, что где-то вблизи есть Достоевский (энергия и непрерывность изложения с редкими перевздохами), но это и не Достоевский не только по существу дела, мысли, но и по письму, никакой не Достоевский. Только бы дал господь!»
Его сильно беспокоили сталинские главы, «съёмные», как назвал их он еще в Рязани. «Без них всё становится не беднее содержанием, но свободнее, необязательнее, т. е. художественнее. И вся суть в одном-единственном секрете: авторская ненависть к Сталину, вполне понятная сама по себе, не опирается на такое знание личности, обстановки и обстоятельств в данном случае, как во всех других случаях, когда он, автор, знает то, о чём ведёт речь поистине лучше всех на свете». Автор, однако, настаивал на своём праве давать картину так, как он её видел и понимал.