Шрифт:
За час до рассвета я прокрался в мамину спальню, вытащил из ящика ночного столика Библию, достал хранившиеся в толстой книге письма, на цыпочках спустился в кухню и зажег свечу. Письма оказались сильно потертыми на сгибах. Я еще мог представить себе, что мама читает и перечитывает первое письмо от папы, со штампом таможни и датой — 1898 год. Но меня удивило состояние второго письма: желтоватый листок покрывали темные пятна. Письмо чуть не развалилось у меня в руках на три части по сгибам — явное свидетельство того, что его множество раз разворачивали и снова складывали. Рядом с карикатурой, нарисованной Аль-Серрасом на самого себя, красовалось пятно от воска.
Почему же мама никогда не обмолвилась мне, что серьезно отнеслась к его содержанию?
— Осторожно, Фелю! — услышал я шепот у себя за спиной. — Смотри не порви его. Оно нам может пригодиться.
Я вздрогнул и чуть не опрокинул свечку. Обернувшись, я увидел ее лицо, наполовину скрытое темнотой. Я боялся в него смотреть, но, когда все же посмотрел, испытал огромное облегчение, не обнаружив ни синяков, ни других отметин. Я напустил на себя вид, говорящий: что ни делается, все к лучшему. Я надеялся, что мы не просто уезжаем из Кампо-Секо, а устремляемся в лучшее будущее.
ЧАСТЬ II. Барселона, 1907
Глава 4
— И как давно он играет? — спросил дон Хосе маму после того, как мы вручили ему в Барселонской консерватории письмо от Аль-Серраса.
— На скрипке два года. Он способный ученик, даже без хорошего учителя. На фортепиано примерно столько же. Его отец…
— Нет, сеньора, — прервал ее профессор. — Я имею в виду, как давно он играет на виолончели?
— Он пока не играет, но страстно желает научиться.
Профессор что-то тихо пробормотал.
— Это ведь очень редкий инструмент, — сказала мама. — У него не было возможности…
— Редкий? Ах, если бы… — вздохнул он, взглянув на окружающих его учеников. Один мальчишка, приблизительно моих лет, постукивал смычком по колену. Девочка зевала.
— Я не работаю с начинающими, — сказал дон Хосе. Увидел, как приуныла мама, и предложил: — Учитывая, что вы приехали издалека, я могу порекомендовать репетитора, который будет давать вашему сыну частные уроки.
Он взял ручку и достал из кармана пиджака листок бумаги.
— Но где же Фелю будет жить? У нас в этом городе нет родственников. Мы надеялись на школу-интернат, возможно, на стипендию…
— У вашего сына нет выдающихся способностей. И, если позволите мне быть откровенным, он уже староват для того, чтобы осваивать новый инструмент.
— Староват? Да ему же всего четырнадцать!
— У меня способных виолончелистов больше, чем требуется всему миру. Может, вам удастся подыскать ему какое-нибудь дело, чтобы он не обременял вас и вашего мужа.
— Мой муж скончался.
— Соболезную, — сказал дон Хосе, быстро черкнул что-то на листке бумаги и протянул его маме: — Извините, меня ждут ученики.
Мама медленно шла по бульвару Рамблас — главной улице Барселоны. Наверное, мне тоже следовало чувствовать себя удрученным, но город излучал такую энергию и надежду. На двухполосном отрезке шоссе событий происходило больше, чем во всей нашей деревне. Полицейский ругался с двумя крутобедрыми женщинами, которые, с явным пренебрежением к нему задрав выше колен юбки бордового цвета, направлялись к берегу моря. Тротуары были заполнены группами людей: окутанные сигаретным дымом пожилые мужчины, выходящие из тесного бара; компания молодых парней, старающихся привлечь внимание симпатичной продавщицы цветов. Мальчишка выхватил из пирамиды апельсин и с хохотом побежал прочь, оставив позади гору рассыпающихся фруктов. В Кампо-Секо продавец наверняка знал бы мальчишку по имени и, вероятно, помчался бы за ним вдогонку. А здесь, в присутствии полудюжины покупателей, он просто жестом велел своему юному помощнику собрать раскатившиеся апельсины, а сам продолжил обслуживать очередного клиента.
Свет проникал через кроны платанов, и под этим зеленым навесом, вдоль пешеходной дорожки, стояли золотые клетки, образуя туннель, скрывавший движение транспорта справа и слева. В клетках пели сотни желтых птиц.
— Здесь любят музыку, я это знаю! — прокричал я маме, но мои слова пропали в хриплом пении птиц.
Миновав клетки, мы вдруг оказались как будто в туннеле, с рядами законченных картин по обе стороны. Мама извинялась на каждом шагу, словно мы шли через чью-то частную мастерскую, но другого пути не было. Мы пробирались через лабиринт столиков кафе, и я вовремя увернулся от встречи с тарелкой, над которой поднималась волна чесночного аромата. Гибкие розовые щупальца свисали с краев тарелок. Я дернул маму за рукав. «Кальмары!» — объяснила она и отступила в сторону, пропуская следующего официанта. Она начала извиняться, но, взглянув на него, замолчала: выше пояса он был просто красавец — в белой рубашке с оборками, черном галстуке-бабочке, с тарелкой, балансирующей на поднятой руке; зато ниже пояса был одет как лошадь: костюм заканчивался головой и пушистым хвостом, свободно свисавшими с вытертых подтяжек.
— Паэлья? — забубнил он, перечисляя меню дня. — Креветки в соусе? Бифштекс?
Я подумал, что он выглядел просто потрясающе, но мама отпрянула в сторону, приговаривая: «Нет, нет, спасибо!» — и ускорила шаг.
С собой мы несли все, что собрали в спешке в то утро в Кампо-Секо. Воздух под платанами пах сладкой зеленью, но влажную давку окружавших нас тел переносить было труднее, чем сухую жару Кампо-Секо. Рамблас был похож на реку, набравшую к полудню полную силу. Газетные стенды и столики кафе были подобны валунам в потоке, только ускорявшим поток проходивших мимо них людей. Мама задела чемоданом детскую коляску, вызвав поток ругательств. Я остановился, чтобы поставить чемоданы на землю, и сзади в меня врезался мужчина. Я все еще бормотал извинения, когда мое плечо оцарапала рука какой-то женщины, проходившей мимо. Нагнувшись, чтобы перевесить сумку на другое плечо, мама споткнулась о подол собственного платья. Не выдержав, она закричала: