Шрифт:
— Я был тщеславен…
— Завтра мы выступаем неподалеку от церкви. Священника найти будет просто.
— Нет, — он начал заикаться, — нет, не тот я человек, чтобы исповедоваться…
— Ты только что именно это и сделал. А сейчас, пожалуйста, дай мне поспать.
Я почувствовал, как его пальцы соскользнули с матраса, затем снизу раздался его голос:
— Спасибо, Фелю.
Меня эти первые месяцы в Европе как-то незаметно познакомили с некоторыми из лучших концертных залов мира — благодаря музыканту, которого публика уже знала и любила. Французы, швейцарцы, итальянцы — все они помнили его, и даже больше, чем он сам, жаждали забыть годы войны, чтобы вновь наслаждаться искусством. У залов и театров, в которых мы выступали, выстраивались длинные очереди автомобилей. Дамы прибывали в вечерних платьях с обнаженной спиной и пышных юбках по колено. Газеты писали о военных репарациях и голоде, но на приемах, которые устраивались после наших концертов, главными темами разговоров были кинофильмы, мода и американский эксперимент с «сухим законом».
— Вы будете выступать в Америке? — спросила в Ницце одна из дам.
— Я в этом уверен! — поднял бокал Аль-Серрас.
Похоже, что чувство облегчения, которое принес Аль-Серрасу наш ночной разговор, потихоньку начало забываться.
— В Испании я понимал, что служу искусству, — признался он мне, когда мы прибыли в Париж после турне по пяти городам. — А здесь все по-другому. Каждый вечер концерты, спектакли, выставки, у каждого есть патефон и радио. Это новое время. Это свобода. Кстати, ты знал, что мадам Лафит теперь носит усы? И эту узкую длинную юбку с перехватом ниже колен, модель Пуаре, но мне думается, что было бы гораздо лучше, если бы она не выставляла напоказ свои лодыжки. А устрицы в Байонне — брр! Наверное, лучше было бы хранить их в памяти, а не в своем желудке.
— Возможно, если бы ты съел их дюжину, а не четыре, то чувствовал бы себя лучше.
— Думаю, вечно это продолжаться не могло, — вздохнул он. — Прекрасная эпоха закончилась.
Прекрасная эпоха закончилась, но в Париже Les Ann'ees Folles— «сумасшедшие годы» — только начинались. Сильный доллар притащил на Левый берег американских писателей и художников. Женщины в ночных клубах обнажали груди. Весной мужчины вполне могли прийти на уличную вечеринку голышом, разрисовав тело яркими красками. По ночам в переходах звучал джаз. Днем девицы в трамваях скатывали вниз чулки, задирали юбки и, высунувшись из окон, пели: «О, как же противно вставать по утрам!»
Мир переродился или хотя бы казался таким. В Париже стало модным воротить нос от всего традиционного, не принимать ничего всерьез, пародировать все, что было сделано в прошлом. Затяжная травма Великой войны привела к возвращению в детство и породила детский лепет дадаизма — затянувшееся метафизическое хихиканье.
Но радости от хихиканья не было никакой, и даже нудистские «костюмированные» балы с удивительной быстротой утратили свою новизну. Под шиком, сюрреализмом и глупостью скрывалась простая правда — люди соскучились по вечному, прекрасному. Им нужны были Бетховен и Бах, Паганини и Лист. Им нужны были Аль-Серрас и я.
В колонке сплетен писали о нашем появлении в воскресном салоне Гертруды Стайн. Мы собрали толпу в скромном «Зале Терезы», чьи витражные окна все еще были заколочены от немецкого артобстрела. А на наше выступление в гораздо более вместительном и величественном Театре Елисейских Полей были распроданы все билеты. Публика аплодировала стоя и продолжала хлопать даже тогда, когда Аль-Серрас снова вышел на сцену — своего пика аплодисменты достигли, только когда я тоже появился на сцене и стал рядом с ним.
К моей растущей известности он отнесся спокойно. Мы дали концерты еще в пятнадцати городах Европы; многие из них пострадали от войны больше, чем Париж, многие еще только приходили в себя и привыкали к послевоенной жизни. Но мы всегда возвращались в Париж. Практически сразу же мы стали одними из самых популярных исполнителей классики. Нас пригласили сыграть в первую годовщину со дня смерти Клода Дебюсси, который скончался всего через неделю после того, как начались бомбежки, и гроб с его телом провезли по опустевшим улицам. И вот теперь наконец появилась возможность по-настоящему помянуть его. Мы исполнили специальную аранжировку его «Лунного света», а затем возглавили процессию на кладбище Пасси, где от могилы Дебюсси, укрытой каштанами, открывался вид на Эйфелеву башню.
После того как толпа рассеялась, я предложил Аль-Серрасу пересечь город и посетить могилу Готье, сделать то, что мы до сих пор так и не сделали. Был март, уже набухали почки, но в тумане деревья все еще выглядели голыми, с черными от дождя ветками. Мы нашли кладбище, хотя названия его я уже не помню. Вызвали смотрителя и вместе с ним целый час искали могилу, сбитые с толку огромным количеством новых захоронений — жертвы войны, инфлюэнцы и голода. Когда мы нашли кусок земли с могилой Готье, уже почти стемнело. На нем не было ни надгробия, ни кустика… У моих ног лежал старый букет, завернутый в раскисший кулек из тонкой оберточной бумаги, розовые лепестки потемнели от времени.
— А где другие цветы? — спросил Аль-Серрас. — Где надгробие?
Я не ответил, и он спросил снова, более настойчиво:
— Где его сестры?
— А где были мы? — вопросом на вопрос ответил я.
Мы стояли, дрожа под дождем, рядом с его могилой, и ни один из нас не молился.
Наконец Аль-Серрас произнес:
— Где это будет?
Я думал, что он имел в виду правый или левый берег — мы еще не решили, где будем ужинать. До этого мы размышляли, не посетить ли кафе на Монмартре, где играл Эрик Сати — местный пианист и композитор, всегда одетый в серый бархатный костюм и шляпу-котелок и развлекавший обедающих своими меланхоличными фортепианными миниатюрами.